Дёрдь Конрад - Соучастник
Сейчас весь город на улице; а что предлагает народу Политбюро? Обещает созвать пленум. Пленум — это самый большой форум, который еще компетентен принимать решения. А то, что компетентны не только эти сто человек, но и остальные десять миллионов, — идея такая же смутная, как, скажем, спрашивать в цирке у льва, хочется ли ему прыгать сквозь пылающий обруч. Сексуальная магия толпы завораживает и полицейских: им в голову не приходит стрелять в народ, они сливаются с ним. Против режима обернулись его собственные слова: в годы угнетения в официальных местах принято было друг друга приветствовать словом «свобода!» Сейчас мы придаем ему хоть какой-то смысл.
Странным было минувшее лето: дирекция головного предприятия пришла к выводу, что глава дочернего предприятия убил слишком много людей, растратил слишком много ресурсов. Хотя он, вне всяких сомнений, был их доверенным лицом, пришло время его заменить. Очень трудно найти преемника, надежного и тем не менее популярного. Если он надежен, но ненавистен народу, значит, порядок будет поддерживать только насилием, а не экономическими мерами. Если же популярен, значит, будет, в ущерб центру, действовать так, чтобы нравиться своим, и тогда все дочернее предприятие, во главе с ним самим, обнаглеет и примется своевольничать. Из Москвы в Будапешт летит Микоян, машина с завешанными стеклами мчится, меж двумя шеренгами полицейских, в ЦК, и пленум освобождает Р. от обязанностей генсека. Пусть Р. выступит с заявлением, что у него поднялось давление, — и будет остаток жизни получать в Советском Союзе небольшую пенсию. На советском военном аэродроме маленький, круглый Р. бросается на землю, обеими руками цепляется за траву: это его страна, отсюда он никуда не уедет. Два офицера НКВД берут старого, плачущего убийцу за плечи, рывком поднимают с земли и заталкивают в самолет. Годы спустя судьба даст ему возможность вернуться на родину, но — в урне.
Так иной раз бывает в семейной жизни: все перемешивается, идет кувырком, наступает время взаимных расчетов; когда-то приходит час и народу сказать свое слово. Сейчас ему не нужны ни депутаты, ни представители: тот, за кого всегда высказывались другие, сейчас хочет сам высказать то, что у него накипело. Нет, это совсем не час трезвости. Здравый смысл говорит: сами себе приказать мы ничего не можем — приказывают только они нам. Они врут, мы аплодируем; таков порядок вещей. Будапештский генсек, выполняющий поручение московского генсека, самовластие и произвол называет народной властью. Но если те, кого приучили ко лжи, хоть один-единственный раз, собрав всю свою смелость, заявят, что ложь — это ложь, то лжецу станет не по себе и захочется дать команду стрелять. Народ, если он не желает господства лжецов, — враг народной власти. Правда, сейчас он высказался довольно большой массой. Сброд! Разойтись по домам! Народ не расходится. Предупредительные выстрелы. Народ отвечает выстрелами. Пули не берут монстра. Чистое наваждение. За час-другой в ничто превращается все, что годами воспринималось как разумный порядок вещей. Лжецы теряют дар речи.
Очнувшиеся от сна своего всемогущества, государственные мужи, оказывается, и не мужи вовсе.
18Возвращаясь с манифестации, я захожу на квартиру к Н., сижу там в кругу друзей; большинство собравшихся уговаривает старика, чтобы он не заставлял народ ждать. Двести тысяч человек выкрикивают его имя на площади перед парламентом; страна хочет в премьер-министры его, пенсионера, демократического коммуниста. Утром я в составе одной делегации был в ЦК, видел там смертельно-бледных руководителей страны. Два года как они выпустили меня из тюрьмы, полгода назад хотели посадить снова. Теперь у них дрожит в руках сигарета, они в панике звонят друг другу, звонят в Москву. Они уговаривают нас перехватить инициативу, успокоить толпу: «Страну надо спасать!» «Когда отправляется ваш самолет в Москву?» — спрашиваю я. Они смотрят на меня с ужасом; я прошу чего-нибудь выпить, они кидаются наливать мне, вино выплескивается на пустой письменный стол. Потом — демонстрация, с импровизированных трибун звучат патриотические речи; революция захлебывается в пустых фразах, скоро будет захлебываться в крови. Я догадываюсь уже, что для меня все это кончится снова тюрьмой, а то и виселицей. Я недавно женился, шея у меня чешется; у старика я пью палинку и помалкиваю в тряпочку.
Уже несколько месяцев все требуют чистки, требуют привлечь к ответственности виновных; крах давно уже очевиден. Народ сказал свое слово, теперь он не успокоится, пока не положит конец тирании бездарных дилетантов. До сих пор он жил, втянув голову в плечи; но, если уж он распрямился, дешевой лестью его удовлетворить не удастся. Он не сунет ноги в привычные шлепанцы, пока не обретет уверенность, что не получит по голове. Квартира Н. — лишь небольшой уголок сцены, где каждый делает то, что умеет, а не то, что ему хотелось бы. Мои друзья мечтали о просвещенной коммунистической диктатуре, где много говорится о демократии. Я — уже не коммунист, хотя еще не высказал этого прямо. За два года, пока я, приговоренный к высшей мере, каждое утро прислушивался, не идет ли расстрельный взвод, у меня было время понять: я здесь не потому, что диктатура в чем-то ошиблась, а потому, что она стремится сохранить себя и — по крайней мере, в начале — не может обойтись без политических заключенных. Всех, кто мог бы сопротивляться, она устраняет. Народ нужно сначала обложить данью, объездить, как непокорного коня, сломать его своеволие, чтобы ему и в голову не пришло голосовать против нас. Потом как-нибудь, если все будут послушны, государство, возможно, тоже станет уступчивее. Будет без особых преувеличений, умело применять полицейское насилие, малым террором обеспечивать себе большую безопасность. Но в 1950-м малого террора, циничного манипулирования властью было недостаточно. Режим был проворным и энергичным; а чтобы народ не сбросил его, безжалостно отбивал у него охоту ко всякому своеволию.
Однако я, молодожен, тогда, в 1956-м, вовсе не жаждал ради какого-то там благородного жеста опять оказаться в камере смертников. Я предпочитал, сидя за письменным столом, листать книжки по истории, а не делать эту историю. Если сейчас мы отправимся строить на улицах баррикады, то самое позднее к Рождеству снова окажемся в страшных камерах политической полиции, снова нас ждут несколько лет тюремной тишины, а кого-то — виселица. Клянусь, это вовсе не так соблазнительно — попасть в учебник истории; лично я уже отстоял свою епитимью за то, что мы построили этот режим, который теперь хотим ликвидировать. Когда все встало с ног на голову, структуру власти, которую население ненавидит, можно сохранить только ценой крови. Нетерпимость захлестывает и сметает предостережения и доводы разума. В такой ситуации мы забываем, что мы — небольшой народ, который живет не своей историей, а пытается пережить историю других народов. Либеральный поворот просто не смог тут вызреть: режим был слишком уж ограниченным, чтобы родить даже пару-тройку реформ. Население, конечно, ответит на государственный террор; ответит не слишком дружно и интенсивно, но с обычной восточноевропейской жестокостью: его достаточно раздразнили. В глазах других революция — историческая драма, в наших глазах — семейное событие; для зрителей кровь — это томатный сок, для нас кровь — это наша кровь. Экономику жертвы на короткое время укроет культовый пафос кровавой жертвы: ведь даже нацию может захватить приступ эпилепсии. Сейчас на разумные действия не способен никто: ни народ, ни правительство, ни русские. Азартные игроки легко доводят друг друга до белого каления, а в таком состоянии бесстрастно модифицировать общественный договор невозможно. Люди не затем сжигают на улицах герб государства, чтобы после этого смиренно разойтись по домам. В народных праздниках есть своя логика: успокоиться мы успокоимся, но только после того, как здорово устанем.
19Перед домом — вереница машин с вестниками; воодушевление в старенькой профессорской квартире растет; старик смотрит перед собой в пространство. Ему неприятно, что толпа скандирует его имя, а в ЦК ни одна живая душа о нем словно не помнит. Он долгие годы верил в возрождение коммунизма; откажемся от тиранических и дилетантских перегибов железного века, но пусть и дальше народ ведет партия, ведет, руководствуясь доброй волей и научными принципами. Руководители пусть поддержат народ, народ же пусть доверится руководителям. Пусть партийная оппозиция, выйдя из тюрьмы и из внутренней эмиграции, займет место сталинистов, вернув идею, извращенную сталинистами, к чистым истокам. Н. почти в два раза старше меня, но все еще верит, что вынужденный брак народа и системы может превратиться в брак по любви. Партия пусть поймет, что он, старик, прав, народ же пусть дисциплинированно построится у него за спиной. Разве может старый господин расстаться с этой волшебной сказкой? Он уже сорок лет участвует в рабочем движении и давно усвоил, что можно делать, чего нельзя; но что толку, что он такой умный, если история бестолкова! Партия нынче в истерике, но ЦК все не шлет делегацию, которая с дрожью в голосе умоляла бы его возглавить правительство. Народ же, хоть за него и горой, не признает дисциплины; не исключено, что толпа не разойдется, даже если он по-хорошему попросит всех идти по домам и лечь спать. В общем, старик молчал; мои друзья уже высказали свое мнение, в основном в том смысле, что пора наконец двигаться; некоторые осторожничали. «А вы, Т., что скажете?» Я ответил, что, насколько мне известно, в подвале стоит ящик армянского коньяка. Его привез еще Суслов, летом, когда представлял Москву на торжествах по случаю шестидесятилетия исключенного из партии старого коммуниста. Я предлагаю не выходить из дома, пока мы не высосем потихоньку весь этот коньяк. Недели за две справимся, рассказывая друг другу всякие байки, а там посмотрим.