Наш человек в горячей точке - Перишич Роберт
Дарио, естественно, воспринял новость иначе.
Наконец-то у него был материал для подтверждения того, что Борис исчез в Ираке фиктивно, что я намеренно публиковал фальшивые репортажи… Потому что уже давно был коррумпирован ГЕПом, который для этой спецоперации выделил большую сумму денег, а потом я включил в игру и Бориса, при этом мне, видимо, ассистировала и сама Милка, публично нападая на меня для того, чтобы всё выглядело как можно убедительнее, и таким образом мы провернули неслыханную публичную манипуляцию и вместе поделили геповские бабки… Звучало это всё именно так, как любит публика: грандиозный заговор.
Я ждал, когда же мне позвонит Милка с вопросом, где эти деньги, которые мы должны поделить.
Всё-таки Борис жив, всё закончилось хорошо, говорила Саня в те дни, когда она ещё старалась верить в нас.
Она думала, что мы должны радоваться этому известию. Я чувствовал себя виноватым из-за того, что мне это не удавалось.
Саня думала, что всё опять могло бы стать так, как раньше. Просто я должен был вернуться в игру. Снова быть тем старым человеком. Вернуть свое старое лицо. Закурить сигарету, как Клинт Иствуд, и отправиться в новый фильм.
Но, видишь, мы расстались перед почтовой каретой, в конце старого фильма. Она вернулась на восток со своей горой чемоданов, а я направился дальше на запад, почти без багажа. Можно было бы сказать и так.
Можно было бы говорить о бродяжнической свободе, об одиноком всаднике, чей силуэт вырисовывается на фоне заходящего солнца.
Можно было бы говорить и о чувствах, которые закрыты в сердце на ключ, тех, которые остались как излишек. О забвении, которое нас преследует и стирает следы… Можно было бы говорить.
О тоске.
О том, что перестало быть узнаваемым.
…Как некто, напоминающий нам кого-то другого спустя многие годы, и ты смотришь на эту персону, которая сидит за другим столом, на какой-то террасе. Позже, когда она уходит, провожаешь её взглядом. Это не она, думаешь ты. Нет, просто напоминает… Можно было бы говорить о таком чувстве; исчезновение во времени.
Можно было бы говорить о свободе… Можно было бы рассказывать архетипически: мужчина всегда куда-то уходит, перед ним открываются просторы, новые горизонты, новые города, новые страны. Он — одинокий вариант исторического завоевателя…
Всё это выглядит лучше, чем ночь в этой патетической квартире.
Обычное одиночество.
Ходьба, налево-направо.
Стол, раковина, диван, окно.
Я смотрел на те наши фотографии… Её фотография из Египта, перед какой-то стеной. Это тогда, когда я, в воскресенье, искал для неё антибиотики по всему этому городу, похожему на лабиринт, где полно людей, которые тянут тебя за рукав в соседние улочки. Я думал, что не смогу найти дорогу назад, что она останется одна, с высокой температурой, в гостиничном номере. Я несколько часов искал аптеку, которая была бы открыта. Тогда мы были очень сильно вместе.
Это удивительно — быть вместе.
Изнутри всё выглядит иначе.
Где же мы исчезли, спрашивал я себя.
Поначалу мы были блаженно одни, а потом появился весь этот зоопарк, на сцене, в той старой опере, в сопровождении огромного оркестра.
Дела, работа, квартиры, родители, ожидания, статусы, успехи, верность, общественное мнение, родственники, счета… Всё это завалило нас, закрыло как проросший бурьян. И мы остались где-то под ним.
Вся конструкция строится на любви, её можно достраивать и достраивать, пока любовь это выдерживает. Если не выдерживает, то тогда это, подумал я, бунт любви.
Я стоял у окна и смотрел в ночь.
Я уже давно не звонил Сане. Иногда наш разговор начинался хорошо, но под конец всегда, когда было бы нужно что-то добавить, добавлять было нечего.
Тогда кто-то из нас говорил: — Нет, ничего… ну, тогда… Созвонимся…
Я боялся этих молчаний.
Наши последние дни были заполнены ими.
Никто из нас не решался отменить передачу.
Когда она начала со мной молчать, я спросил, что её мучает. Но она не знала, что сказать. Она больше не могла говорить со мной об этом. Просто отмахивалась, винила что-то третье, говорила усталым голосом. Говорила, что она в напряжении, перед сном пила таблетки.
В сущности, кроме меня, её ничего не мучило, я это чувствовал.
Я тоже стал с ней молчать. Мне казалось, что с неё, так же как и с меня, хватит моих проблем. История с Борисом закончилась, но к прошлому возврата не было.
Было какое-то странное напряжение.
Мы стали болезненными. Безвольными.
Сегодня я говорю всем: между нами больше не было согласия. Хотя не знаю в чём. В чём же это у нас не было согласия? Просто развалилась какая-то картина, которая держала нас вместе.
Она приходила домой и рассказывала мне весь свой день, она радовалась тому, что знакомится с интересными и важными людьми. Я не говорил ей об этом, но меня нервировали те люди, о которых она упоминала… Я видел их фотки в газетах и журналах. Мне мешал тот тон, которым она придавала им значение. Мне мешала интимность… Она всегда называла их по имени.
Она сыграла ещё одну главную роль в театре, была приглашена сниматься в фильме, мечтала о предстоящих Каннах, мне нужно было привыкать к этому, теперь она вошла в круг знаменитостей, и все эти рожи лезли к ней, думал я, и я должен был каким-то образом с ними соперничать… Я хотел держаться «кул». Но мне казалось, что мне досталось плохое место, что я как будто сижу на сквозняке.
Я мог бы говорить себе: она успешнее, чем я, так и что? Разве я хотел бы, чтобы у неё не было таланта? Разве я был бы рад, если бы её вышвырнули из театра, как меня из редакции? Лучше пусть будет так, разумеется, так лучше, говорил я сам себе. Моя проблема только в инстинкте доминации, это мой мусор в моей голове, мачизм, который боится успеха женщин, мне нужно от этого избавиться — говорил я сам себе. Мне всё было ясно. Но что касается секса, я сделался безвольным, отказался от попыток что-нибудь инициировать, как будто желая проверить её желания.
— Ты мне изменяешь? — спросил я однажды вечером, когда она вернулась из театра позже, чем обычно.
— Что? — Она застыла у двери. — Мы просто ненадолго остались немного выпить…
— Ты мне изменяешь?! — спросил я.
— Что это ещё за экзамен?!
— Да или нет?
— Что с тобой?.. Нет, не изменяю!
— Ты меня любишь?
Мой взгляд её ждал, а она смотрела на меня почти с ненавистью. — Что это значит? — процедила она.
— Ничего, просто спрашиваю.
— Мог бы и что-нибудь получше спросить!
— Просто скажи, да или нет.
— Да, — выкрикнула она и развела руками. — Да, черт побери, да, я люблю тебя!
— Хорошо. Мне нужно было это знать, — сказал я и опустил глаза.
Я стал ревнивым, хотел всегда быть рядом с ней. Она же хотела, чтобы всё было как раньше, чтобы её известность не влияла на нашу жизнь. Возможно, из-за меня, чтобы мне было легче… А может, и из-за себя, чтобы избежать проблемы изменения идентичности, которая приходит вместе со славой. Есть что-то унизительное в том, что человек резко меняется из-за своего нового статуса. Есть в этом что-то гадкое, потому что начинает казаться, что ты это не ты, а какой-то социальный конструкт. Есть в этом что-то безжалостное, что говорит тебе — то, что ты есть, от тебя не зависит. Есть в этом что-то, что может тебя напугать, когда ты подумаешь, что ты в конечном счете просто нечто неопределенное.
Ей прежде всего было страшно, если кто-нибудь скажет, что она зазналась. Когда ей говорили, что она вообще не изменилась, на её лице появлялась улыбка. Она воспринимала это как самый приятный комплимент. Она хотела, так же как и раньше, ходить в нормальные кафе, куда заходят все, бывать на рок-концертах, в клубах, ещё где-то, где собирается много народу, мы ходили к знакомым, всё нормально, и я был рядом с ней, как телохранитель.