Сол Беллоу - Герцог
— Хорошо, может, и не явлюсь.
Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.
— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), он неохотно встал из-за стола. — Скорее, скорее! — Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке.
Он кричал: — Я убью тебя! — И Герцог испугался не самой угрозы — в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер — нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем умирать по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек.
— Иди, иди, — говорила тетя Таубе. Мозес плакал.
— Может, ты вперед меня умрешь, — кричал папа Герцог.
— Папа!
Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть — видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы.
Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой — вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути.
На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом… смерть.
— Выпьешь чашку чая? — сказала тетя Таубе.
— С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол.
— В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру.
— Да нет, — сказал он, — мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю.
— Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик.
Он отдал его Маделин.
— Папина цепочка от часов еще там?
— Мне кажется, Уилли взял.
Он сосредоточенно нахмурился. — А рубли? — сказал он. — Я хочу отдать их Марко.
— Рубли?
— Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе.
— В столе? Нет, я их точно не видела.
— Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ.
— Ключ?.. — Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав.
— Где вы его держите?
— Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала непомнящая…
— Я знаю, где он, — сказал он, поднимаясь.
— Знаешь? Где?
— В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали.
— В музыкальной… Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него…
Мозес знал, что догадался правильно. — Не беспокойтесь, я найду, — сказал он. — А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился.
Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели — к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из «Фигаро». Мозес еще мог подставить слова:
Nel momenta
Della mia cerimonia
Io rideva di me
Senza sapelo…[230]
Пальцы нащупали ключ.
Из темноты коридора тетя Таубе сказала: — Ты нашел его?
Он ответил: — Он здесь, — умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело.
— Хотите, я поставлю чайник на газ?
— Нет, с чашкой чая я еще справлюсь.
Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни.
В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул.
Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huit ans, Hélèns neuf ans et Guillaume trois ans.
Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg[231].
Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водяные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно.
— Ты нашел что хотел? — спросила на кухни Таубе.
— Да. — Он положил ключ на эмалированный металлический стол.
Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим. Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Мажет быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот — они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранились соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: — У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше.
— Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая.
— Я поставила тебе папину чашку. — Из папиной чашки он выпил воды из крана.
— До свидания, тетя Таубе, держись. — Он поцеловал ее в лоб.
— Помнишь, как я тебя выручила? — сказала она. — Не забывай. Будь осторожен, Моше.
Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему, — пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным?
Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер-авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Иден до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер-авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность — Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука — а в итоге произвелось нечто истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький «сокол» мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф — в кармане-то револьвер, — и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом — кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел; поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге — мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что — уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: «Qualis artifex регео!»[232]. Маделин будет визжать и осыпать его проклятиями. Ненависть — сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, а пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный.