Сол Беллоу - Герцог
Когда приземлились, Герцог перевел часы назад. Выйдя через 38-й сектор, он заспешил длинным переходом на стоянку проката. Для подтверждения своей личности при нем были кредитная карточка «Америкен экспресс», массачусетские водительские права и университетский пропуск. Его первого насторожила бы разноголосица адресов, не говоря уже о затертом, мятом костюме, в каком заявился этот клиент, Мозес Елкана Герцог, однако выслушавшая его служительница, приятная полногрудая дамочка в кудряшках, с пухлым носиком (даже а тогдашнем состоянии Герцог не сдержал слабой улыбки), спросила только, какую модель он хочет — с открытым верхом или закрытую. Он взял закрытую, сизого цвета, и выехал, пытаясь в пыльном солнечном мареве с зеленовато сверкавшими фонарями сориентироваться по незнакомым указателям. Пройдя развязку, он выехал на автостраду и влился в скоростной поток — ограничение на том участке было шестьдесят миль в час. Он не знал эти новые районы Чикаго. То ли дело громоздкая, пахучая, милая свалка на древнем дне озера; с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуард-стрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные, — грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки, — какой-то особый разряд природы, выглядящей как подделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал — Ich starb![224] — и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело — Боже ты мой! — тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить — не сохранить.
И движется меж звезд и миров очеловеченная наша планета из пустоты к пустоте, песчинка, мучимая своей неприкаянностью. Неприкаянностью? С еврейской ужимкой дернув плечом, Герцог прошептал: — Ну мейле… Будь все как есть.
Так ли сяк, но вот дом его покойного отца, где живет вдова, старая-престарая мачеха Мозеса, одна-одинешенька к этом маленьком музее Герцогов. Жилье принадлежало семье, и никому оно не было нужно. Шура был мультимиллионером и не скрывал этого. Уилли далеко обогнал отца в делах со стройматериалами, владел целым парком страховидных бетономешалок, готовивших смесь по пути на площадку, где бетон доведут, введут (Герцог смутно представлял себе это) в возрастающие небоскребы. Была устроена и Хелен, хотя ее мужу далеко до Уилли. Она редко заговаривала о деньгах. Ну, а он сам? У него около шестисот долларов в банке. Однако, по его запросам, все у него было. Бедность — не его удел; безработица, трущобы, извращенцы, воры, жертвы правосудия, кошмар «Монткам-отеля» и его служебных комнат, смердящих распадом и смертоносным клопомором, — это все не про него. Он еще мог, когда вздумается, лететь на суперлайнере в Чикаго, мог нанять сизого «сокола» и поехать в родительский дом. Так он с особой ясностью осознал свое привилегированное положение: состоятельность, высокомерие, неправедность, если угодно. И не только свое положение он уяснил себе: когда любовники ссорятся, у них есть «линкольн-континенталь», чтобы запереть там плачущего ребенка.
Бледный, с суровой складкой у рта, он поднялся по темной в этот закатный час лестнице и нажал кнопку звонка. В центре плашки был полумесяц, зажигавшийся по вечерам.
За дверью прозвенели колокольчики, хромированные трубки на притолоке, металлический ксилофон, игравший, глотая две последние ноты, «Весело мы едем». Ждать ему пришлось долго. Конечно, старая женщина, только и на шестом десятке Таубе еле поворачивалась — основательная, осмотрительная, сонная муха среди расторопных Герцогов, а те, как один, унаследовали суматошливость и легкость отца, что-то от того напористого марша в одиночку, каким вызывающе шествовал по белу свету старик Герцог. Вообще-то Мозес любил Таубе, напомнил он себе: относиться к ней иначе, возможно, было бы хлопотнее. Зыбкое выражение ее круглых, навыкате глаз, может статься, выдавало ее непреклонную решимость ни с чем не спешить, ее пожизненную программу заминок и стояния на месте. Она исподволь решала все свои очередные задачи. Медленно ела и пила. Не несла чашку ко рту, а тянула к ней губы. И говорила она очень медленно, отчего особенно весомо. При готовке у нее все валилось из рук, но готовила она превосходно. Выигрывала в карты — невозможно копалась, но выигрывала. По два-три раза переспрашивала и еще повторяла для себя ответ, уясняя. Так же медленно она причесывалась, чистила всегда оскаленные зубы, крошила инжир, финики и александрийский лист в помощь своему пищеварению. С возрастом у нее отвисла губа и утолщалось основание шеи, из-за чего голова подалась чуть вперед. Что говорить, она была очень стара, ей за восемьдесят, и здоровье никуда. У нее артрит, на одном глазу катаракта. Но не сравнить с Полиной: голова оставалась ясной. Ее рассудок несомненно укрепили трудности с папой Герцогом, который старел раздражительно и капризно.
В доме было темно, и другой на месте Герцога давно ушел бы, рассудив, что никого нет. Он, однако, ждал, зная, что скоро она откроет. В молодые годы ему доводилось видеть, как она пять минут открывает бутылку содовой и целый час раскатывает на столе тесто, затопив печь. Ее рулет, отделанный рубинами и изумрудами из банок с вареньем, был поистине произведением ювелира. Наконец он услышал, что она подошла к двери. В приоткрывшейся щели натянулась бронзовая цепочка. Он увидел темные глаза старой Таубе, потемневшие совсем провально и еще больше выступившие из орбит. Между ними были еще стеклянные вторые двери. Их тоже запирают. В собственном доме старики берегутся, живут настороже. К тому же он понимал, что свет у него за спиной, его можно и не узнать. Тем паче что он не прежний Мозес. Но она, конечно, узнала его, хотя разглядывала как чужого. Там как угодно, а соображала она быстро.
— Кто это?
— Мозес…
— Не признаю что-то. Я тут одна. Мозес?
— Мозес Герцог, тетя Таубе: Моше.
— А, Моше.
Неповоротливые пальцы сняли цепочку, для чего дверь сначала закрылась, ослабив цепочку, потом снова открылась, и — Боже милостивый — какое лицо он увидел: изборожденное горестными старческими морщинами, со скорбными складками у рта… Когда он вошел, она подняла слабые руки и обняла его. — Моше… Входи, я зажгу свет. Закрой дверь, Моше.
Он нащупал выключатель и зажег очень слабую лампочку в прихожей. Она струила розоватый свет; старым стеклянный колпачок напомнил ему нертамид — негасимый свет в синагоге. Он закрыл дверь, прекратив освеженное благоухание газонов, и прошел в комнату. Воздух в доме был спертый, с островатым душком политуры. В полумраке гостиной царил памятный вылизанный порядок: шифоньеры и столы с инкрустацией, парчовый диван под отливающей защитной пленкой, восточный ковер, безупречной прямизны шторы, перпендикулярные прямизне опущенных жалюзи. Позади него зажглась лампа. На патефонной консоли он высмотрел смеющуюся фотографию Марко: выставив голые коленки, малыш сидел на скамье, у него свежее лицо и дивные, расчесанные на лоб темные волосы. А рядом — он сам, собственной персоной, снимался, когда получил магистерскую степень. Лицо красивое, но какое-то зобастое. В нем выражалась вся заносчивость его убежденного самомнения. Он тут зрелый муж, но только в смысле возраста, а по мнению отца, просто настырный неевропеец, то бишь умышленно простая душа. Не желал, видите ли, признавать зло. Но терпеть-то зло приходилось. То есть кто-то причинял ему зло и выслушивал потом (от него) обвинения в злодействе. Была там и карточка папы Герцога в его последнем воплощении: американский гражданин — красивый, гладко выбритый, он уже не ерепенится, никому ничего не доказывает и не спорит. Мозес, впрочем, растрогался, увидев папу Герцога в его собственном доме. Медленными шагами подходила тетя Таубе. Она не держала здесь своих фотографий. Герцог знал, что она была потрясающей красоткой, хоть и с габсбургской губой; даже в пятьдесят с чем-то, когда он узнал ее еще как вдову Каплицкого, у нее были густые, красивые, выразительные брови и тяжелая коса каурой масти; свое мягкое, может, чуть вялое тело она подбирала «горселетом»[225]. Ей не хотелось напоминать о собственной красоте и былой силе.