Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2006)
Когда стремит свой плавный бег полночная волна,
какой в морях гуляет снег, всплывающий со дна!
Дымясь, пылая и паря в чаду златой игры,
в тугие лунные моря возносятся миры.
Дрожит насыщенная плоть, летучая постель,
вливаясь в лунную купель, как ей велел Господь,
и в ночь коралловой любви ворочается риф,
неся сокровища свои в грохочущий прилив.
Там известковые грибы плетутся, сморщив лбы,
на зов невидимой трубы на гульбища судьбы,
и в позолоченной пурге, желанием ведом,
моллюск на розовой ноге бредет в веселый дом.
Там сонмы барышень в цвету смущают бледных рыб —
их тел божественный изгиб, убийственная ртуть,
их перламутровый наряд в извивах рококо,
им злой полип вливает яд в жемчужное ушко,
и сладость лучшего вина им гибелью грозит,
и страсть печальная скользит по масляным волнам.
Чудны дела твои, Господь, прекрасны чудеса,
где плодородная роса кропит живую плоть!
Благословенна будь вовек, полночная заря,
да воссияет лунный свет, пронзающий моря,
и содрогание икры во тьме лихих путин,
и золотистые шары, и алые пути,
когда неспящая толпа во тьме бредет по дну,
когда зеленая тропа уводит на луну.
Даже антропоморфные персонажи у Галиной приобретают какие-то природные черты: то ли хтонические, то ли присущие обыкновенно атмосферным явлениям, а не людям, хотя бы и сошедшим с ума:
И Верочка Хаит
Пылает и молчит
И вся на том стоит,
Что в тучах грозовых,
В короне из огней
Космический жених
Слетит оттуда к ней.
Или, наоборот, человек оказывается не более чем набором биологических функций:
…У тебя такие нежные гланды, говорит он, я схожу с ума.
Она молчит, поскольку знает сама, —
у нее красивая печень, которой на пользу сухое вино
(впрочем, сама она предпочитает коньяк), и крепкие мышцы ног,
ее почки распускаются, как цветы,
ее мальпигиевы клубочки
чисты.
Предметный мир на равных правах соседствует с миром фантастическим, искаженным, гротескно-изломанным. Максимально позитивистский взгляд на мироздание — с мистериальным. Причем эти миры никак не противоречат друг другу.
Быть может, во многом этот нетривиальный образ бытия связан как раз с истоками южнорусской школы, с хтоническим фольклором этой земли. Малые боги стихий чудесны, но не инобытийны, они та же часть окружающей природы, подобно флоре и фауне. С другой стороны, именно украинский мир породил мощнейшее барочное движение, и традиция эта подспудно чувствуется в стихах Галиной. По Жилю Делёзу, “барочный мир... организуется сообразно двум векторам — погружения в глубины и порыва в небеса”. И далее: “То, что один вектор — метафизический и касается душ, а другой физический и касается тел, не мешает им вместе составлять один и тот же мир, один и тот же дом” (“Складка, Лейбниц и барокко”). Именно подобный вариант характерен для галинских стихотворений.
Эта непротиворечивая двойственность хорошо прослеживается на уровне динамики поэтического сюжета. Статичность роскошного, может быть, нарочито избыточного барочного текста накладывается на текучий, стремительный балладный неоромантизм. Галина вообще — почти уникальный в современном литературном контексте поэт, мастерски умеющий работать с повествовательной поэзией, при этом не обедняя собственно образного насыщения текста. Впрочем, не стоит забывать, что из той же южнорусской школы произрос Эдуард Багрицкий, чье присутствие (не влияние!) у Галиной изредка прослеживается. Так, подобно Багрицкому, у которого Тиль Уленшпигель или Птицелов вполне убедительны в том же мире, что и Опанас, и контрабандисты, Галина поселяет в мире южнорусской хтоники, пропущенной сквозь барочные фильтры, не только Марусю Чурай или лирического героя “Козацкой песни” (“Черным-черно ночью, / всё небо в заплатках, / конники стрекочут; / не плачь, немовлятко”), но и Байрона, и доктора Ватсона:
Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,
У него два раненья пониже спины,
Гиппократова клятва, ланцет и пинцет,
Он певец просвещенной страны.
Холмс уехал в Одессу по тайным делам,
Доктор Ватсон с утра посещает Бедлам,
Вечерами — Британский музей,
Он почти не имеет друзей.
Нынче вечером в опере Патти поет,
Доктор Ватсон у стойки имбирную пьет,
Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,
У него ни детей, ни жены…
Сополагаются как одновременно возможные не только различные культурные мифы (Холмс в Одессе: будто бы такое расследование действительно упоминается у Конан Дойла, — или финал текста, где возникает недвусмысленный намек на тождество Ватсона и Джека-Потрошителя), но и более тонкие оттенки смыслопорождающих моделей (афганская война, на которой побывал Ватсон, естественно отдает “нашей” афганской войной: “Для того ли в Афгане он кровь проливал, / и ребятам глаза закрывал…”). Но если это и постмодернистская стратегия, то в очень малой степени: превалирует не ирония над миром и безразличное каталогизаторство, но в первую очередь самоирония, готовность сдаться материалу, поверить в его превосходство.
Лирическая язвительность Галиной (“Сиди в своем пруду, / Люби свою среду, / Глотай свою еду, / Дуди в свою дуду!”) приобретает характер экзистенциальной программы, построенной на парадоксальном, казалось бы невозможном сочетании бихевиоризма, этологии — с метафизикой. Мир инстинктов и мир сущностей сходятся в дольнем мире и играют в свою малопонятную игру.
Данила Давыдов.
Второй городской альманах
Александровская слобода. Историко-литературное художественное издание.
Выпуск второй. Александров, Литературно-художественный музей Марины и Анастасии Цветаевых; “Изографус”, 2005, 346 стр.
Историко-литературные издания своим появлением напоминают об известном библейском афоризме — “Время собирать камни, время разбрасывать камни...”; они собирают разбросанные временем осколки наследий и судеб. Не составил исключение в этой колее и альманах “Александровская слобода”. Второй выпуск альманаха появился спустя семь лет после первого1. Издание осуществлено на средства, полученные по гранту Президента Российской Федерации.
Городские альманахи — явление нечастое, но для отечественной культуры и истории исключительно ценное, ведь в них обычно находят отражение материалы, любовно собранные еще “непрагматическим” поколением, для которого невещественные культурные ценности не подверглись девальвации, они — в крови.
Немалое пространство альманаха отдано теме краеведческой, что закономерно. Тут и “историографические” сведения про александровские окрестные места — о селе Крутец, селе Шимохтино, о возвышенности с таинственным названием Ликоуша, где некогда были языческие игрища, а потом народные гуляния, как говорят, во времена императрицы Елизаветы Петровны также весьма вольные…
Местность эта непредставима без исторических реалий и подробностей того особенного периода, когда из Александровской слободы царством московским управлял грозный царь Иоанн. В этом смысле в альманахе кроме краеведческих подробностей особый интерес вызывает публикуемая впервые небольшая повесть Андрея Канцурова “Месть Иоанна Грозного (апрель 1572 года). Дело о четвертом браке”. Это живое, до кинематографичности яркое повествование создал историк-византолог, столь знающий и увлеченный, что может нарисовать план-реконструкцию Константинополя по основным историческим периодам. В данном же случае, проникая в кровавое время Иоанново, он описывает, как Грозный покарал свою жену, Анну Колтовскую, за измену... Да, даже всесильному владыке могла изменить венценосная супруга. И изменила с княжичем Борисом Ромодановским. Когда дело открылось, Иоанн в жестоком гневе собственноручно растерзал посохом своим обидчика, царицу же Анну велел насильно постричь в монахини. Текст динамичный, исторические подробности реальны. То, что Иоанн в гневе “схватил посох и стальным жалом пригвоздил ногу Бориса к полу”, напоминает нам строки из известной книги “Иван Грозный” К. Валишевского: “Быть может, некоторые даже видели картину, изображавшую Ивана, который принимает гонца: царь слушает чтение письма (князя А. Курбского. — С. А. ), опершись на свой посох, наконечником которого он пригвоздил к полу ногу Шибанова” (этот же сюжет в балладе А. К. Толстого “Василий Шибанов”). Надо сказать, что для царя Иоанна расправа над четвертой, изменившей ему женой была на самом деле далеко не кровавой. Одну из своих жен он утопил, другую, Василису Мелентьеву, тоже, кстати, за измену, приказал отпеть и зарыть заживо. Так что А. Канцурова не заподозришь в том, что сюжетом ему послужила самая страшная страница из брачных историй царя.