Пилип Липень - История Роланда
ED. Истории зрелости и угасания. О частях тела
В юности Хулио больше всего на свете любил женские коленки. Он охотно и подолгу рассказывал нам, какие они бывают, какие наслаждения в себе таят и как сильно отличаются от мужских. А как же душа? – поддразнивали мы его, но он отвечал, что душа сама собой разумеется, и тем не менее коленки. Шло время, и с возрастом его интерес всё же немного возвысился: он признал, что женские бёдра превыше коленок, и лишь они достойны страсти. Этой любви ему хватило на много лет, а потом он неожиданно для всех поднялся ещё выше: к радостям таза и зада. Закрепившись на этой высоте, он провёл там долгие годы, в неге и заслуженно-сладком безделии. Но высота продолжала манить его, и однажды Хулио доказал, что он ещё в форме: совершил дерзкий рывок к талии. И потом, чуть отдышавшись – к груди! Мы наблюдали, обсуждали, делали прогнозы и ставки – куда дальше? Толик предполагал прямолинейно – шея, а потом лицо, волосы, я выступал за безопасное смещение в стороны – плечи и руки, а Колик заверял, что случится неслыханное – Хулио двинется перпендикулярно, утвердит трёхмерность пространства и станет любить воздух. «Воздух?» «Воздух!»
Но Хулио решил остановиться на достигнутом и больше никогда не менял свою любовь.
EE. Истории зрелости и угасания. О песнях
Мой брат Колик, достигнув зрелости, стал абсолютно непоколебимым человеком, сдержанным и полным достоинства, как пожилой индейский вождь. Мы с братиками много раз проверяли – неожиданно кричали ему в ухо, или чиркали спичку под самый нос, или замахивались ухватом – но он даже не моргал; только потом, через минуту, слегка усмехался с пренебрежением. Но была и у Колика своя слабость: песни о маме. Неважно чьи, хоть Высоцкого, хоть Вертинского, хоть самого последнего эстрадного шансонье – на Колика они действовали магически! Он замирал и заворожённо слушал, сглатывая и утирая глаза во время припевов. Мы недоумевали и говорили ему: что тебе эти песни, когда рукой подать до живой и здоровой мамы? Не глупо и не греховно ли плакать о том, кто рядом, кто на первом этаже красит губы у овального зеркала? На это Колик отвечал, что если мы чего-то не понимаем, то не лучше ли промолчать, чем лезть, путаться и навязываться? Ну так объясни нам, напирали мы, да, мы не понимаем, мы только и ждём объяснений! Но Колик хмыкал и изо дня в день ничего не объяснял. Не в силах ни поколебать его, ни оставить в покое, мы постепенно изменили тактику: теперь, делая вид, что всё поняли, а на самом деле желая порезвиться и покуражиться, мы стали подсовывать Колику разную сомнительную музыку, то Шуберта, то Гершвина, то Бреля, то японский эмбиент, то норвежский дум, то вообще восьмибитные мелодии из видеоигр, и говорили: это о маме. И Колик, не знавший названий и языков, доверчиво моргал глазами, садился и благоговейно слушал. Мы некоторое время хихикали и перемигивались у него за спиной, а когда уставали перемигиваться, взбивали подушки, накрывались пледами и тоже погружались в песни. А иногда заходила и мама, раздавала нам лакричные палочки, подтыкала пледы, вставляла трубочку в коктейль и слушала с нами.
EF. Истории безоблачного детства. О папе
Один из самых ярких дней моего детства – когда папа принёс домой микроволновую печь. Сколько было веселья, возбужденья и ликованья! Толик и Колик топотали по дому, выбирая ей красивое место – на зеркальном трюмо, на подоконнике, под листьями фикуса, рядом с Политехническими Словарями, на холодильнике, на рояле – а Валик тянул следом удлинитель. Попискивая от нетерпения, мы пробовали наши первые рецепты: разогревали роллтон, плавили пластилин, жарили на прутиках абрикосы и райские яблочки. Это был наш маленький камин!
Но папа не принимал участие. Уткнувшись лбом в оконное стекло, он уныло смотрел в темноту, томился – ждал маму. Он ужасно любил маму, ужасно неразделённо! Папа говорил, что любовь похожа на качели – она редко сохраняет равновесие. Папа был слишком тяжёлым и застрял внизу, а мама взлетела высоко-высоко в холодный воздух. Она обычно появлялась дома под утро, роскошная, напудренная, надменно усталая. Папа, ждавший в углу прихожей, вскакивал со стула, подбегал, тянулся губами. Мама никогда не принимала поцелуй, но он тем не менее ежевечерне обрызгивал усы и бороду духами, из флакона с резиновой грушей-пульверизатором.
Но довольно о грустном! Вот как мы подшутили однажды над папой: Толик и Колик вылили его «Comme de garçons» в фикус, а Валик написал в опустевший флакон. Вечером папа как всегда обильно опшикал лицо, и вокруг него повисло облако терпкого запаха мочи. Жёлтые капельки на линзах пенсне. Конечно, он всё заметил. Но тоска уже давно съела его изнутри – он не смог ни огорчиться, ни рассердиться. Глаза его как были, так и остались – печальными и влажными, как ноябрьский вечер. Опустив руки, мы стояли и смотрели, как он потерянно утирает бороду рукавом. Толик заплакал, а Колик обнял папу за ногу. «Папочка, папочка, мама вот-вот придёт, вот увидишь!»
F0. Побег и скитания. В путь
Не успел я уложить в баул свитеры, как Белый Охотник уже стоял в дверях. Теперь я как следует рассмотрел его лицо: лоб мародёра, нос мучителя, рот сластолюбца. Он ничего не говорил, и я не знал, что делать. Отвага оставила меня. Не хватало даже сил протянуть руку за широким разделочным ножом, который я всегда держал на столе. Наконец он произнёс:
– Собирайся.
– Куда? – глупо проблеял я.
– Назад.
Облегчение, отсрочка. Я думал, он обесчестит и убьёт меня сразу. Дрожащими руками я уложил свитеры, перемежая их мешочками саше, пристроил сверху утюг. На дно второго баула я опустил одеяло, на него – гантели, на них – простыни, наволочки и шторку для ванной. В третий баул легли коврик, носки, трусы, тарелки и шапочка для плавания. В четвёртый – кукольный домик, пара хрустальных бокалов, пожухший Петрарка, сковорода, зимние стельки, сорочки, запонки, воротнички. Это была едва ли половина, но как только я прикоснулся к пятому баулу, Белый Охотник остановил меня коротким гортанным окриком.
Лишь теперь я осознал, как осел, как привязался. Чтобы потянуть время, я предложил ему кофе или какао, но он неприступно качнул головой. Однако позволил мне доесть маленькие бежевые прянички со вкусной фруктовой начинкой – не хотел надламывать меня прежде срока. Я жевал прянички и гладил скатерть: прощай, прощай. Я оглядывал всё – потрескавшиеся трубы, выцветшие обои, латунные шпингалеты. Мою солонку, мою перечницу, мои зубочистки. Не в силах совладать, я рассовал их по карманам. Ему было всё равно.
Мы выступили. Белый Охотник подхватил первые два баула и понёс их совсем легко, даже помахивая. Я волочился следом, шатаясь от тяжести и закусывая губу. Мы спустились в лифте и вышли к дороге. Такси остановилось мгновенно: мясистый гвардии лейтенант в отставке, с перстнем-печаткой. На железнодорожном вокзале я сидел на баулах, Белый Охотник стоял за билетами, искал кассирше без сдачи. Мы ждали поезда в пивной, пили томатный сок. Носильщик в фуражке катил мои пожитки, проводница улыбалась, начальник поезда козырял и щёлкал каблуками. Когда мы остались в купе одни, Белый Охотник велел мне расстилать постель, надевать пижаму и ложиться.
F1. Из письма Толика. О заблаговременности
<…> приобрёл в последние годы весьма полезную привычку заблаговременно прощаться со всем, что может оказаться дорого. Например, с человеком: смотришь ему в глаза, чутко слушаешь голос, с грустью любуешься линиями лица. Говоришь себе: придёт время, и я больше никогда не увижу его, никогда, никогда. И за несколько дней, в которые снова видишь его, насыщаешься расставанием, напитываешься, перегораешь. И потом тебе уже легко и спокойно, ты уже простился. Точно так же с местами, с домами, с городами, со всем. Делайте это заблаговременно, братцы, так намного проще, поверьте. Идите и прощайтесь прямо сейчас, что толку медлить? <…>
F2. Истории зрелости и угасания. О самом пошлом человеке
Мы с братиками очень долго были маленькими, но постепенно всё же выросли и стали совсем взрослыми; однако наш папа ничего и знать не хотел и по-прежнему норовил рассказывать нам сказки. Хоть спали мы теперь в разных комнатах, отгораживаясь от него жёнами, младенцами, кредитами, зимними рыбалками, запираясь на замки, но он время от времени всё же умудрялся застать нас вместе и рассказать сказку. И чем сильнее он старел, тем бессмысленнее становились его истории.
– Послушайте, детки. Жил на свете когда-то давным-давно один добрый человек, по профессии аналитик. Всем он был хорош, и галантен, и обходителен, и лицом приятен, но была у него маленькая слабость, навроде невроза – панически боялся показаться пошлым. Из-за этой боязни провёл он полжизни в неестественности и натужности, стараясь всё делать изысканно и изощрённо – и за внешним видом следил, и речь оттачивал, и вкус развивал – и измотался страшно. И вот однажды в субботу, за утренней яичницей, его будто электрическим током ударило: чего это я, спрашивается? Что за глупости? Что за ребячество? И решил он тут же, не сходя с места, утвердиться и стать самым пошлым человеком на свете. Сказано – сделано. Купил он в тот же день чёрный костюм с блеском, остроносые туфли, лаковую кожаную сумочку, отрастил усы и ноготь на мизинце, и пошёл по улицам. Завидит мужчину – так непременно поздоровается за руку и расскажет анекдот про блондинку; завидит женщину – округлит глаза, сложит на левой пальцы колечком, а правым указательным двигает в него туда-сюда, и присвистывает, и подмигивает. Аналитику он скоро бросил и подался в отставные военные, а по вечерам заучивал Ильфа, Петрова и Гайдая, чтобы цитировать. Походку же специально репетировал перед зеркалом – старался выгнуть ноги колесом, как у жокея. Вскоре однако всего этого ему показалось мало, и он решил завести сообразную женщину. Долго ли, коротко ли искал, но таки нашёл, и какую! Лет под пятьдесят, тоже из бывших, дородная, заведующая, крашеная-перекрашеная, с золотым крестиком, завитая и на каблуках. Она испытывала такую же болезненную тягу к пошлости, и они сразу слюбились. Он приходил к ней с ликёром и тортом, а она ждала в шляпке с вуалью и колготках в сеточку; потом ужин при свечах, ток-шоу, караоке, водочка, такси, ресторан, икорка, танго и камасутра. А по утрам они лежали в постели, ели эклеры, вытирали пальцы о простыни и советовались: что пошлее, Кент шестёрка или Ява платинум? Брюс Ли или Брюс Лабрюс? Боярский или Бродский? Куинз или Дорз? Шишкин или Босх? Но долго так, конечно, продолжаться не могло, постепенно стал аналитик тосковать и задумываться: что пошлее, жизнь или смерть? Бытие или небытие? Имманентное или трансцендентное?..