Любовь Миронихина - Анюта — печаль моя
Пока мамка доила корову, Анюта собрала все свои силенки, надела чистую рубашку, любимое синее платье и кофточку. Потом помолилась. Как ни вглядывалась она в божницу, там было черно и безмолвно, все лики словно погасли, ни один из них не светил ей лучистым взором, ни один не сказал ласкового слова.
Я знаю-знаю, большой грех, шептала Анюта, надо терпеть и дожить все, что отмерено, но я больше не могу. В душе она верила, что Бог смилуется над ней и простит, а «тройка» — никогда! Она любила и боялась Бога, но «тройку» боялась еще больше. Обитая войлоком дверь не скрипнула, не пискнула, когда она глубокой ночью кралась в сени. Быстро придвинула ящик, нащупала в темноте веревку. «Прости меня, Господи, прости меня, мамонька, грешницу» — шептала Анюта. Перекрестилась и надела петлю на шею.
Все она правильно сделала, только с ящиком прогадала. Ящик стоял прочно и не опрокидывался. Она встала на самый край и старалась оттолкнуть его в сторону, но только чуть сдвинула. И минуты Анюта не провозилась, а стала зябнуть.
— Доча! — позвала из хаты мамка, — где ты, Анют?
Анюта сделала последние усилия справиться с ящиком, веревка натянулась и сдавила горло. Закашлявшись, она с ужасом поняла, что ничего у нее не вышло, не дадут ей умереть, а скоро поведут на суд, на позор. Дверь широко распахнулась, и мать шагнула в сени, осторожно неся в вытянутой руке лампу. В маленьких сенцах они столкнулись глаза в глаза. Между ними лежал желтый квадрат лунного света в оконной решетке. Анюта стояла на ящике, беспомощно свесив руки, жалкая и виноватая. Разве забыть ей когда-нибудь, как страшно закричала ее бедная мамка, как вцепилась в нее, сдернула веревку, трясла за плечи, а потом отхлестала ладошкой по щекам. А ладошка была бессильная, сухая, ее словно платочком по лицу ворохнуло.
— Я все равно не пойду на суд, утоплюсь! — кричала Анюта.
Убежала в хату, забилась под одеяло. А мать долго ходила размашистыми шагами из угла в угол, все не могла отдышаться, как будто только что примчалась из Мокрого, а то и со станции. Помощь она могла найти только у соседей. Забыв набросить платок, побежала к куме, забарабанила в окошко. Настя открыла и, увидев подругу, обомлела от страха. Простоволосая, в одной рубахе и валенках на босу ногу, та протягивала ей веревку и мычала что-то невразумительное.
— А Божа мой, а Боже ж ты мой! — бормотала Настя, пятясь от нее в сени.
Но тут подоспел Федотыч и молча отнял у кумы веревку… Не прошло и часа, как со двора выехала подвода и заскрипела по весенней хляби в дальнюю дорогу.
Только утром дотащились они до районного поселка. В маленьких домиках на окраине уже вовсю вились дымки из труб, засветились окошки. Санитарка в замызганном халате открыла дверь и замешкалась: что ж мне с вами делать, дежурный врач пошел домой чайку попить? Но крестный на нее так рявкнул!
— Сереж, ай это ты, чего расшумелся?
Оказалось, своя — землячка с Голодаевки, совсем другое дело, тут же приняла их и уложила Анюту на жестком кожаном диване, а крестному с матерью позволила посидеть рядом. Пока они разговаривали, пришел старичок-доктор, назвал Анюту «голубушкой», положил прохладную руку на лоб. Крестный долго говорил с ним о чем-то за дверью.
Так началась ее жизнь в больнице, растянувшаяся почти на два месяца. Благодаря доктору, Юрию Григорьевичу Анюта совсем не боялась больницы. Он ей сразу сказал: ничего не бойся, ты здесь в безопасности. И как заговорил — она ни разу не вспомнила про суд, Фроську и лесозаготовки. А маленькие больничные неприятности научилась легко переживать.
Утром в палату вступала деловитая и равнодушная, как машина, сестра. Она никому не глядела в глаза и не скрывала, что для нее все здесь на одно лицо. Анюта очень боялась уколов, а кололи ее часто, а сколько она наглоталась лекарств! И ничего, терпела, зажмуривала глаза и стискивала зубы, когда подходила к ней сестра со шприцем. Зато доктор Юрий Григорьевич совсем не больно колол и при этом рассказывал что-нибудь смешное. Все хохотали, и Анюта смеялась и часто пропускала тот момент, когда иголка впивалась в ее тело. Она всегда поджидала доктора, и он, войдя в палату, тут же подходил к ней, потому что она лежала у двери.
— Ну что, Аннушка, — задумчиво говорил он, глядя на градусник, — тридцать семь и пять, это для нас не температура, это пустяки, но ты будь благоразумной девицей, не вскакивай и не бегай по палатам, видишь, и покашливать стала.
И все-таки эта пустяковая температура очень беспокоила доктора, потому что проходила неделя за неделей, а ее все не удавалось сбить. И кашель надолго привязался. Глядя на Анюту грустными, ласковыми глазами, доктор говорил, что придется направить ее на обследование в Калугу. Странные вопросы он задавал: не было ли у них в семье больных туберкулезом? Анюта этого не знала.
Ее совсем не интересовало здоровье, и лежать она, как приказывал доктор, не могла. Только стало ей полегче, она тут же поднялась и стала расхаживать по больнице. И так тут понравилось Анюте, что совсем не хотелось возвращаться домой. Весело и дружно жили здесь больные и доктора, санитарки и навещающие. Иногда к вечеру столько набегало родни и знакомых, что в тесных палатах было не протолкнуться.
— Это какая-то коммуна, а не больница! — жаловался доктор Юрий Григорьевич, но ничего не мог поделать.
Здесь лечились жители окрестных деревень, ничего, кроме работы, не знавшие. И теперь им трудно было поверить, что нужно только лежать, пить-есть, беседовать с соседями и больше ничего не делать. Порадовавшись денька два-три такой жизни, они начинали тяготиться, а потом и страдать без дела. Ходили на кухню помогать поварихам, мыли полы в палатах, даже дрова часто кололи сами больные. По вечерам, когда молодки из родильной палаты носили своих ребят в умывальню купать, все бегали глядеть.
Лена, толстая и ленивая поселковая баба, купала своего каждый день. Ее «негодяйчик» не засыпал без мытья, так и пищал всю ночь. Поэтому сразу после ужина больные начинали похаживать мимо родильного отделения и напоминали Лене:
— Ленка, гляди, мы воду поставили, подымайся купать своего малого, а то не даст нам поспать.
Лена, проклиная свою злосчастную судьбу, вставала и шлепала в умывальню, в который раз рассказывая, как не хотела этого ребенка, и не нужен он ей вовсе и не ко времени, третий парень, на худой конец, лучше бы девчонку, помощницу. Кто больше всех жалуется, того и жалеют, тому и помогают. Другим молодкам не таскали с кухни ведра с горячей водой, не пеленали и не убаюкивали их младенцев. Этот нежеланный, у которого и имени еще не было, вызывал общее сочувствие.
Анюта любила детскую палату и часто сидела в уголке, слушала разговоры рожениц, глядела, как они кормят. Молодки посмеивались над ней:
— Нюр, еще наглядишься на своих, они тебе обрыднут, радуйся, пока не навязались на твою голову.
Анюта грустно качала головой — нет, ей никогда не надоест. Когда она брала на руки туго спеленутого, почмокивающего дитеныша, ее сердце останавливалось от волнения и нежности. Покой и тепло дарило ей это крохотное существо. Не может ребенок быть нежеланным, нелюбимым, думала она, сердито поглядывая на Лену.
Но иногда эти больничные младенцы напоминали ей Витьку, таким, каким она его увидела впервые, в пеленках. И тогда Анюта возвращалась в свою палату грустная и притихшая, ей хотелось плакать. А к ночи могла навалиться самая настоящая, черная тоска, поэтому она боялась сумерек и ждала их наступления с тревогой. Терентьевна, старушка из ее палаты, скоро стала замечать:
— Ты опять задумалась, Анюта, не надо, дитенок, не думай!
— Как же не думать, баушка, само находит.
Пока по коридорам бродили, разговаривали и укладывались спать, Анюта не боялась. Но незаметно синели и чернели окна, гасли огни, и наступала такая тревожная тишина, от которой у нее билось сердце. Оставаться в темной палате было невозможно. Она бежала в коридор, где тлела тусклая лампочка, и часами стояла, прижавшись к стене. Нянька ругалась и гнала ее в палату. А в палате Терентьевна сидела в ногах и убаюкивала, как малого ребенка. Все помогали Анюте пережить ночь, сестры давали таблетки, но от этих таблеток оставался тяжелый дурман в голове.
Днем она не боялась. Их палата была самая шумная и веселая, сюда ходили, как на посиделки. Сразу же после обхода начинали собираться гости и просить:
— Терентьевна, давай сплети плетуху или прибаутку сбреши.
— Может, вам еще и сплясать? — смеялась Терентьевна.
Песни и больные, и нянечки распевали. А вот таких басен, скоморошин, как Тереньевна, никто не знал. И прибаутки из нее сыпались, как горох. Все ахали и дивились: как это можно запомнить, и кто это сочинил, что за писатель такой?
Да и где ж это видано, да и где же это слыхано,
Чтобы курочка бычка родила, поросеночек яичко снес,
На высокие полати взнес, голопузому за пазуху поклал.
А слепой-то ж подсматривает, а глухой-то подслухивает,
Безъязыкий караул закричал, а безногий удогон побежал…
Если кто-то заглядывал в палату, то уже не мог уйти. А у Терентьевны ни одной смешинки в глазах, такая артистка. Она знала не только веселые скоморошины, но и «божественные» песни. Рассказы ее Анюта слушала часами. Сколько она ума набралась, пока лежала в больнице, сколько выучила песен и басен. Бабы попадались ученые, несмотря на что простые, неграмотные. А старухи, такие как Терентьевна, даже высокознающие.