Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2004)
В какой-то мере это попытки сделать роман более читабельным, наркотически-детективным. Однако тем, кому нужны такие добавки, не нужен ни сам роман, ни его проблематика.
Пробуждением Лизико, витавшей в очень содержательных сновидениях, заканчивается роман. Очевидно, что героиня, вскрывшая себе вены, как-то соотносится с многострадальной Грузией. Если Антон, сын Кашели, причастившись миру Элизбара, гибнет, то Лизико, тронутая миром Кашели, все-таки остается в живых. То есть начало Элизбара вроде бы одерживает верх. Во всяком случае, именно в этой точке истории, совпавшей с концом романа. Ведь противостояние Каина и Авеля продолжается. Открытая концовка подтверждает это. Правда, она похожа на летящий под гору перегруженный скарбом воз, когда кучер-автор в отчаянье хлестнул лошадей и бросил поводья.
“Годори” — текст скорее усложненный, чем сложный. Многоуровневый, противоречивый — и художественно, и идейно, — но тем не менее соотносящийся с сегодняшней реальностью. С жестким рациональным каркасом постоянно взаимодействует, разрушая его, сумма точных, хотя и частных интуиций-прозрений. На стороне последних и переводчик, который с присущим ему артистизмом справляется с таким противоречивым и усложненным текстом. Иногда возникает ощущение, что и писался этот роман по-русски. Возможно, оттого, что уже слишком много общего у русских с грузинами — и хорошего, и плохого. Но именно этот груз прошлого и не дает расстаться окончательно. Сможет ли Грузия, “прошлого не любя, уйти к другому”?
Можно сказать, что “Годори” — это роман обломков. На развалинах империи бессмысленно предаваться стенаниям, искать подлинных виновников и козлов отпущения, в ярости доламывая то, что еще уцелело. Надо убирать мусор и надежно хоронить своих покойников. Стоит напомнить, что в современную эпоху именно грузины первыми начали извлекать покойников из могил. Для жизни необходимо забвение. Ибо ничего нового в ней не происходит. Если бы человечество помнило все безумства, им совершенные, оно давно бы вымерло. Только забвение дает иллюзию новизны и движения. В сущности, определение меры памяти — постоянное и ответственное занятие интеллигенции.
Валерий ЛИПНЕВИЧ.
Орфей, Эвридика и смерть
Алексей Пурин. Неразгаданный рай. Книга стихов. СПб., 2004, 44 стр. (Альманах “Urbi”, выпуск 44).
Если книги предназначались знатным лицам, то оне исключительно писались на пергаменте. Переплеты в Ватикане и Урбино были краснаго бархата с серебряною оправою.
Якоб Бурхардт.
"Неразгаданный рай” — седьмая поэтическая книга Алексея Пурина. Писать в прозе о стихах в общем-то бесполезно, если не вовсе бессмысленно. Даже чисто лингвистические соображения подсказывают, что проза — это искусство высказывания, то есть фразы, а поэзия — искусство слова, не связанного с обиходной риторикой. Слово — Бог, а вот риторика — дело книжников и фарисеев. Поэзия, в таком случае, — не только “Бог в святых мечтах земли”, но и слово о словах, и это хорошо видно на примере Мандельштама и Вагинова.
Поэзия Пурина — при всей его близости и к Вагинову, и к Мандельштаму (не говоря уже о Кузмине) — другое дело. Это поэзия визуальных образов, ставших словами, не утратив при этом своей весомости и, кажется, даже материальной плотности.
Не из кобальта, золота, хрома
создан мощно изогнутый щит;
он — плева, за которой — плерома:
там плывут мириады Плакид.
Он пленительней сладостной плоти,
шире всех представимых щедрот —
этот, рай отверзающий в гроте
и бессмертием дышащий, свод…
(“Равенна” — из книги 2000 года “Сентиментальное путешествие”)
Но по сравнению даже с этой предыдущей книгой в “Неразгаданном рае” рельефнее обозначилась одна характерная особенность поэтического мировоззрения Пурина. В “Сентиментальном путешествии” он спокойно мог написать “В Венецию или Тоскану / Махнуть мне хочется с тобой”, здесь же собеседников поблизости нет — кроме провиденциального. И Венеция фигурирует уже сама по себе. Вспомнив “Созвездие рыб” (1996), мы увидим, что там еще мог появиться текст непосредственно о мире, который “весь — из боли-сладости-кошмара-/соли-льда-стеснения-в-груди…”, в то время как здесь, в “Неразгаданном рае”, даже раздел “Ламентации”, открывающийся циклом на смерть Бориса Рыжего, практически весь культуроцентричен. Даже слова:
И никого, никого, никого
вечно любить невозможно —
(“Здесь, во Флоренции, умер Монго…”)
оказываются окружены своеобразной исторической рамкой. Пожалуй, стихи Пурина, нисколько не потеряв в качестве и индивидуальности, стали все же тверже и печальнее, интонационно взрослее, что ли. И ближе к Рильке.
Тут можно было бы предъявить Пурину чрезвычайно несправедливое обвинение — в том, дескать, что он явно предпочитает изысканнейшие культурные, если не сказать культурологические, темы “простым” бытовым впечатлениям — ведь, например, у Кушнера в их отношениях царит полнейшее равноправие. Сразу просится на язык слово “высокомерие” и все такое…
Можно проверить это впечатление с карандашом в руках. Итак, приступим. Книга, называемая “Неразгаданный рай”, содержит в себе 28 стихотворных текстов, из которых 4 представляют собой переводы из Рильке, а один — цикл на смерть Бориса Рыжего. Остается 23 стихотворения, и тут мы видим, что непосредственно “жизнь” (знать бы еще, что это такое) послужила поводом к написанию всего шести!
Естественно, выводя все эти цифры, я не был искренен. Пруст и Набоков, писатели (прозаики), к опыту которых Пурин чаще всего обращается, ни за что не приняли бы такого разделения. И пусть кто-нибудь укажет такое место на земле, где действительно существует стерильная “жизнь”, очищенная от всякого намека на “искусство”. Ясно же, что все эти оппозиции в духе Леви-Строса, разводящие по разные стороны баррикад “природу” и “культуру”, есть не более чем фикции (в смысле Фомы Аквинского). Когда у Пруста умирающий Бергот рассматривает картину Вермеера, чего здесь больше — искусства или жизни, переходящей в смерть?
Можно сказать и по-другому. Всякое произведение искусства есть разговор с провиденциальным собеседником. Разве не может он служить (через много лет) поводом для нового такого же разговора?
Так что же нам в сокровище подводном,
В окаменевшем чудище морском,
Когда оно объято сном бесплодным
И небеса не молит ни о ком?
(“San Marco”)
Для Пурина, как для Пруста, культура — в самом деле вторая природа. И мы переживаем Париж и Венецию (точнее — Париж!!! и Венецию!!! ) даже сильнее, чем жизненные коллизии, все-таки имеющие свойство повторяться.
“Культурные” отсылки Пурина не имеют ничего общего с постмодернизмом. Ведь постмодернизм, по определению, располагает лишь цитатником из общедоступной классики, смыслы которой понимаются на уровне тургеневской девушки Муму. Спору нет, ее очень жалко. Основываясь на этом добром чувстве, можно переписать сюжетец, получив в итоге живую и здоровую собачку в обмен на утонувшего Герасима. Только эта рокировка не отменяет проигранной партии.
Но давайте лучше об эстетике.
Забавно было бы представить, как выглядели бы книги Пурина, пожелай какой-нибудь сумасшедший издатель привести внешность книги “как артефакта” в соответствие с поэтикой данного автора. К счастью, в книгоиздательском деле как нигде прижилось правило, приписывавшееся Ходасевичем Дельвигу. Я имею в виду сентенцию о нежелательности изображения ухабистой дороги ухабистыми же стихами. И все-таки жаль, что книги не показывают, что у них внутри (кроме разве что книжек с картинками для самого младшего школьного возраста). Жаль, что мы не увидим стихов Пурина с готическими (ренессансными, арабскими?) алыми и золотыми маргиналиями!
Вот, например, стихотворение “Если вновь родиться — на Востоке…”:
…Я любил бы улочек Багдада
путаное, пряное руно —
или стал бы юнгой у Синдбада,
записавшись в первое кино.
В снах моих меня манила б Мекка
и зрачок чернила бы во мне.
Я узрел бы звезды Улугбека
и хромого хана на коне.