Александр Иванченко - Монограмма
На четвертый день, когда Ли Ду пришел на рынок, незнакомец опять повел его на постоялый двор. Забрав дрова, он снова скрылся за циновкой. Ли Ду всмотрелся в рисунок. Подкравшийся, выпрыгнувший на поляну пастух, ликуя от счастья, издавая боевой клич, пытается схватить быка голыми руками. Но зверь, встав на дыбы, бросается на пастуха.
В глубоком мху утопают шаги и стук дятла.
Спрятав орех, счастливая этим, улетает кедровка, место забыв;
Раскрыв плоды, ели роняют семя,
Ища добычи, бродит в вершинах ветер, сгибая стволы.
Пастух, напрягши жилы, удержав дыхание,
Готовит волю, отвагу, боевой клич,
Как рысь, стремительно выскакивает на поляну,
Забыв про вервие, кнут, испугав быка.
Взметнувшись в ярости, вздрогнув от страха и гнева,
Взревев протяжно, бык бросился на пастуха.
Испуганный, спрятался за мшистым стволом мальчик,
Острые рога быка вонзились в граб.
На пятый день пастух, вспомнив о кнуте и веревке, ловит быка, привязывает его к дереву, берет в руки плеть и начинает стегать животное.
Отчаялось небо, отчаялся бык, отчаялся мальчик,
Сгустились тучи, рухнул у дерева бык.
Пастух стремглав вкладывает в кольцо веревку,
Заводит за плечи длинный и жгучий бич.
Как бык свиреп, сверкают глаза, сыплют искры,
Комья земли веером из-под копыт,
Дымятся ноздри, ходят бока, хвост как палка,
Припал на колени в бессилье и гневе бык.
Раздался рев, отозвались в горах барсы,
Тронулись со склонов камни, пригнулась, пожухла трава,
Сухие иглы, как дождь, грянули оземь,
Ударов град сыплется на быка.
На шестой день усмиренный бык идет за мальчиком, лишь временами натягивая веревку и уклоняясь с тропы.
Смирённый бык следует за человеком,
Довольный, тихий, отмахиваясь хвостом от мух,
Натягивая веревку, то там, то тут успевает ухватить травы сочной,
Достигший цели, пастух тоже умиротворен.
Умылось небо, блистает солнце, утих ветер,
Выступила на кедрах смола, раскрылись цветы,
Напились зноя пчелы, устал овод, отдыхает дятел,
Но бдит веревка, не слабнет воля, стережет кнут.
На седьмой день пастух бросает веревку, и бык покорно следует за хозяином.
Все выше солнце, никнут от зноя травы,
Считает в уме кукушка, расправляет крыло орел.
Нежная, как бутон, увядает в горле соловья песня,
Ослепленная мудростью, жалит себя в хвост змея.
Мальчик роняет привязь, прячет бич за пояс,
Отдался на волю полдню, карабкается по тропам, переходит через ручей,
Бык следует за ним покорно, не отставая,
Ручной, как кролик, ступая след в след.
На восьмой день утомленный дорогой пастух продолжает путь на спине быка.
В кленовых листьях созревает алость осени.
Переполненные медом, толпятся пчелы у прохладного дупла,
Ястреб, устав от неба, острит клюв о камень.
Захватив валежника, выбирается из малинника медведь.
Мальчик глядит в небо и поет песню,
Брошена в траву привязь, уносится ручьем кнут,
Смотрит на облака и беззаботно поет мальчик.
Оседлав быка, возвращается домой пастух.
На девятый день пастух уже рядом с домом. Он стоит на коленях у колодца и пьет, радуясь возвращению домой. Быка не видно, он загнан в стойло или оставлен в лесу. Умолкают птицы, выходит из-за туч луна.
Устало солнце, устали воды, в свежести воспряли травы,
Сбилась со счета кукушка, так и не взлетел орел,
Змея, уязвленная своей мудростью, заползла в расщелину и не дышит,
Обдумав завтрашнюю трель, заснул соловей.
Мальчик, счастливый не странствием, а возвращеньем,
Стоит у ночного колодца, заглядывая в глубину.
Забыв про быка, веревку, бич, путешествие, даже про возвращенье,
Он зрит в глубине лишь качающуюся, как челн, луну.
Лида проснулась. Счастливая улыбка блуждала на ее лице. Ярко светило солнце, небо расчистилось. Настольная лампа праздно горела на столе. Микрофильм упал на пол. Проснувшаяся Настя молча смотрела на улыбающуюся мать, припоминая вчерашнюю сказку.
№ 86. Все наоборотное, левостороннее, выдуманное, чем Аля обманывала окружающих и самое себя, затрагивало все-таки только поверхность жизни, а не ее существо. Да, Аля читала Маяковского, любя Фета, но Маяковского-то предпочитала в основном нежного, раннего; да, она мелькала теперь не своими цветами (красками), но Лида-то помнила противоположные им ее, Алины, в детстве коротенькие цветные карандаши (да и потом уже, в зрелости, ее кисть чаще трогала другие оттенки); здесь мы подходим к догадке, что, как бы ни был искусен обман нашей вседневной жизни, к творчеству все же никто не может приступить с неправдой (глубинная наша суть и есть предмет творчества). Да, пусть не свои, а чужие цвета и оттенки, но вот что было несомненно: никогда не нарушался принцип соответствия, идея равенства ее, Алиной, подлинной природы и материального носителя этого цвета. Состав материи, даже не сам состав, а ее тактильные свойства, осязаемость, ощупь, всегда соответствовали ее сути и, как более потаенная и не доступная искажению рациональности сущность, всегда лежали вне досягаемости ее рассудка: это был всегда нейлон, шелк, атлас — тема скольжения, текучести, зыбкости, неуловимости ее психического состава (и в то же время — холодности, отторжения), которую она здесь не могла достать (иначе бы, несомненно, все аннигилировала), — эта тема противопоставлена здесь ее вымышленной ригидности, порывистости, непластичности. Да, Шостакович (Прокофьев) и Маяковский, а не Пушкин и Моцарт, да, внешне — диссонанс, гром, грохот, заклинание площадных ритмов, но все-таки это были: поэзия, музыка, а не, скажем, технология, и наука — вот где окончательно не удавалось спрятать свою сущность, свой ритм. Предположим, думала Лида, Аля бы осознала это и выбрала для своей маски науку — но и тогда она бы, несомненно, выбрала себе в ней нечто музыкальное, поэтическое — биологию, математику, лингвистику и т. п. — дальше бы пойти ее маска все равно не смогла, никто бы не смог.
Из чувств, страстей, свойств выбирались тоже не свои, чужие: ненависть, зависть, мужество (мужское), а ее были: кроткая, себя казнящая ревность, сочувствие чужому успеху, женственность (женская); чувства и свойства характера вообще легче поддавались извращению из-за их всегдашней близости друг другу, даже не близости, а полной тождественности качества, однородности их психического состава, и лишь степень напряжения этого качества, повышение или понижение его температуры (что Але без труда, всегда, как всякой женщине, удавалось) служили мерой различия того или иного чувства, настроения, свойства. Но, опять же: выбиралось не бесчувствие, не отсутствие эмоции, не бесстрастие, не невозмутимость, не умиротворенность и кротость — но просто полярные затаенным чувства и свойства: стало быть, отречься от чувств Аля все-таки не могла. (Одно время, правда, она играла в смирение, в особенности перед своей женской долей (не перед полом, нет, — сюда опять не доставала, а перед таким мужем, таким замужеством), но — ух как однажды затрещала маска: раз, готовя для мужа шприц, Аля шепнула Лиде на ухо (сама же потом жалела, что проговорилась): «Знаешь, такое иногда хочется ему впрыснуть…» И ведь впрыснула, осуществила мечту, да только не ему, а себе, насилу оправилась. После чего — новая маска, но к нечувствию, всяким там кротостям и смиренностям больше не возвращалась.)
№ 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни — и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала — лесорубы. Теперь — Софья Францевна.