Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич
Ясно было, во всяком случае, что все его весьма многочисленные занятия и увлечения, от скифов до сарматов и от варягов до греков, все-таки в глубине души не удовлетворяли его. Но ни о чем другом речь не шла, ни о каких, к примеру, литературных замыслах или хоть литературных мечтаниях, отдаленных надеждах и пускай несбыточных, но влекущих возможностях он в ту пору не говорил, даже как-то было трудно представить себе, чтобы он заговорил о чем-то подобном. Я же, признаться, вообще плохо понимал в молодости, как можно не писать стихов или прозы, не надеяться, по крайней мере, написать когда-нибудь такую прозу или такие стихи, за которые тебе самому не будет стыдно; зачем тогда жить… Признание, конечно, смешное, но пускай остается. Вспоминаю теперь зимний, ночной и полупьяный разговор с моим упомянутым выше приятелем, лучше – другом, и гораздо более близким моим другом в ту пору, чем был для меня Двигубский, Тихоном П., жившим, как уже сказано, в огромном доме «Россия» на Сретенском бульваре, в коммунальной, на два почти каких-то корабельных отсека поделенной перегородкою комнате. Этот Тихон, длинноволосый и коренастый, был, пожалуй, единственным персонажем моей жизни, с которым я иногда выпивал. В нем были злость и честолюбие провинциала, приехавшего покорять Москву; но в нем же была какая-то, иногда почти трогательная, открытость, ранимость, редко свойственная столичным людям, уже в детстве получившим как будто прививку цинизма и опытности. И какая-то бывала в нем внутренняя, восхитительная тишина, в соответствии с именем. Он же, кажется, был единственным из моих приятелей, умевшим – в самом деле умевшим – знакомиться с девушками на улице, в электричке или в троллейбусе, глядя на очередную жертву шальными смеющимися глазами и почти всякий раз добиваясь если не в тот же день, то уж точно на следующий ее появления в его коммуналке, на его видавшем виды, с просыпанным пеплом между подушками и потертой спинкой диване. Литературные амбиции были при этом нешуточные. Кем можно быть в жизни? – говорил Тихон, показывая почему-то на толстенную, с потрепанными тесемками, папку с ксерокопированным первым томом Шопенгауэра, тихо, в ожидании своего часа, лежавшую на крошечном ночном столике возле пресловутого дивана, еще не остывшего, может быть, после посещения очередной Нади или Наташи. Можно быть писателем, или художником, или, например, музыкантом. Если не быть ни тем, ни другим, ни третьим, то совершенно непонятно, как жить. То есть жить можно, но как не отчаяться? Если Левин, говорил Тихон, уже чуть-чуть покачиваясь на стуле, это Толстой без его дара, то что ж удивительного, что он прячет от себя веревку? Если не быть ни писателем, ни музыкантом, то можно только – что? Уйти в монастырь, говорил Тихон, человек вполне русский, пьющий и православный. Все остальное чепуха и не решает основного вопроса философии. Каковой, говорил он, вылавливая шпротину из консервной банки, проливая капли машинного масла на стол и тарелку, заключается вовсе не в отношении материи к духу, как мы учили в школе по Гегелю и Разгегелю… я заметил, закуривая десятую за вечер сигарету, что мы, кажется, что-то другое учили, по Марксу и Перемарксу… вовсе, продолжал он, наблюдая, как машинное масло стекает по хвостику последней шпротины обратно в консервную банку, не в отношении познания к бытию, надстройки к базису и диамата к истмату, а в том и только в том, чтобы найти хоть какой-то смысл в этой поганой жизни. Можно быть писателем – и можно уйти в монастырь. Все прочее чепуха и основного вопроса философии не решает. Ты меня понимаешь? Я тебя понимаю. Есть путь искусства и путь религии, никаких других нет. И шпроты съедены, и водка кончается. Пойдем у таксиста купим? Пойдем. Таксисты в ту пору приторговывали водкой по ночам, десять рублей бутылка. За водкой мы, конечно, пошли; что же до самого Тихона, то он не пошел, в конечном счете, ни тем путем, ни другим. Писателя из него не вышло, монаха не вышло тоже. Зато, когда началась так называемая перестройка и открылись сперва еще очень скромные возможности разбогатеть, когда смутный призрак наживы появился на вдруг чудесно и соблазнительно расширившемся горизонте жизни, одним из первых на моей памяти погнался он за этим призраком, в начале девяностых сделавшимся реальностью, обернувшимся банковскими счетами в Швейцарии, лимузинами, телохранителями, яхтами и, по слухам, чуть ли не виллою в Ницце, затем дефолтом, крахом, какими-то, опять же – по слухам, разборками и наездами, да простят мне взыскательные Музы чудовищные сии выражения, новым началом, прерванным обострившейся, очень редкой, наследственною болезнью крови, с которой, как тогда же и выяснилось, жил он и боролся всю жизнь, финалом, закатом, уходом. Ничему этому я уже не был свидетелем, поссорившись с ним в конце восьмидесятых годов – и вовсе не потому, разумеется, чтобы я имел что-то против богатства и прибыли, дикого капитализма и первоначального накопления, по Перемарксу, а потому, что злость возобладала в Тихоне над тишиной и во всем, что он делал и говорил, в том, как говорил и как делал, появился, к несчастью, вызов, вы вот, мол, интеллигенты, такие возвышенные, а я возьму да и заработаю миллион, и плевать я на вас хотел, и на Шопенгауэра вашего заодно; в самой его жажде денег был, следовательно, некий достоевский надрывчик, очевидная и яростная готовность что-то в самом себе разрушить и растоптать – зрелище, в конце концов, слишком мало для меня привлекательное. Обо всех, кого потерял в жизни, все равно жалеешь, перед всеми чувствуешь себя виноватым.
У Двигубского тоже были более близкие друзья, разумеется. По крайней мере одного из них я знал, даже довольно неплохо, даже несколько раз встречался с ним без П. Д., подружившегося с ним, и кажется, с ним одним, в университете, причем, как оба они мне рассказывали, сразу же, на первом курсе в первый же день; звали его, что тоже было в ту пору редкостью, хотя и не столь вопиющей, как Тихон, Петром, фамилия же была Федоров – сочетание отчасти анекдотическое в своей простоте, для меня, впрочем, пленительное и тревожное, потому что один Петр Федоров, другой Петр Федоров, в отличие от этого называемый, разумеется, Петей, уже был в моей жизни, в детстве, в том дачном поселке с незабываемым названием Мичуринец, рядом с которым и у моих родителей была дача. Тот дачный, детский Петя Федоров остался в памяти как толстый, круглолицый, туго-румяный мальчик, имевший наклонность к интриге и ультиматуму (если хочешь дружить со мной, то не моги дружить с Мишей…); этот же, приятель Двигубского, ни о каком поселке Мичуринец слыхом не слышавший и знать ничего не желавший, был ладный, ловкий и белокурый, модно, почти шикарно одетый молодой человек, куривший «Мальборо» и пивший только хороший коньяк, сын, как вскоре выяснилось, знатного дипломата, если не посла, то почти, часть детства проведший в Англии, другую часть где-то чуть ли не в Сингапуре, сохранявший и в юности, и долго еще после юности ту особенную партийно-правительственную гладкость лица и облика, которая дается хорошим питанием, регулярным спортом и непоколебимой уверенностью в завтрашнем дне и которую, совершенно ту же, с тем же спокойно-равнодушным выражением глаз, обнаружил я впоследствии, к несказанному своему изумлению, в лицах, или на лицах, тех немногих аристократических отпрысков, фон или де, с которыми, во Франции ли, в Германии, приходилось мне сталкиваться. Как, собственно, Двигубский мог подружиться с этим мимошником, говоря языком эпохи, было загадкою для меня, покуда не обнаружилось, что мимошник он только напоказ и по видимости, на самом же деле наш человек, ex nostris, как выразился Двигубский, все понимавший и в политическом и, если угодно, в человеческом смысле, любознательный, довольно начитанный, часами и вечерами просиживавший в библиотеках, в архивах, при этом легкий, ни во что особенно не углублявшийся, не карьерист, или карьерист, по крайней мере, не наглый, не безоглядный, к слишком уж большим сделкам с совестью не готовый, отличный товарищ по путешествию, Reisegenosse, как выражался опять же Двигубский, раза два, в студенческую их эпоху, ездивший вместе с ним в археологические экспедиции, на раскопки каких-то курганов в южнорусских степях, затем в степях казахских, туранских, по его, еще раз, двигубскому выражению, в местах, мне не ведомых и для меня до сих пор совершенно не вообразимых. Из каковых экспедиций вернулись они евразийцами (в Аляску сослан был, вернулся алеутом, говорил с хохотком Петр Федоров), открывшими для себя почти никому в ту пору в России не известных Савицкого и Трубецкого, о которых сам я как раз и услышал от них обоих, Петра, в первую очередь, Федорова, потрепанные евразийские издания (София, 1921, Прага, 1922) раздобывавшего таинственными путями и хранившего, понятное дело, как величайшую ценность; не столько, впрочем, евразийские идеи их увлекали, говорил мне Двигубский, от идей этих он, во всяком случае, очень скоро и совсем отошел, сколько то ощущение пространства, безмерной шири этого евразийского, всепобеждающего пространства, которое было этим авторам свойственно и которое, по его же словам, охватило его, П. Д., с почти болезненной настоятельностью в те два, или три, вместе с Петром Федоровым в скифских и туранских степях проведенные археологические лета.