Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич
Вот, собственно, с этой прогулки и начинается наша дружба, дружба, впрочем, не быстрая, поначалу не близкая. Он мне нравился, конечно, иначе бы и дружбы не было; та первая, мгновенная антипатия, которую я почувствовал к нему при нашем знакомстве, давно уже прошла и забылась; но, кажется мне теперь, он нравился мне не столько сам по себе, хотя и сам по себе, конечно, тоже (его юмор, его оценки и мнения, довольно сильно повлиявшие на меня, его летающие брови и рудинская шевелюра…), но мне нравился, не меньше, если не больше, его фон, его мир, тот мир, которого он, Двигубский, охотно был представителем, не вступая с ним, казалось мне, в столь естественный для молодости конфликт, не уходя ни в прямом, ни в переносном смысле из дома, как всю жизнь уходил из дома я сам. Это значит, конечно, что у него был – дом, которого никогда, по сути, не было у меня. Потому я очень любил бывать у него – дома, в той, по советским меркам, огромной квартире возле метро «Академическая», в одном из университетских, как называли их, то есть профессорами университета, по большей части, заселенных, позднесталинской эпохи, домов, где он, П. Д., жил вместе со своими родителями, тогда еще совсем нестарыми, как я теперь понимаю, моими теперешними, как я с ужасом понимаю, ровесниками, своей младшей сестрой Мариной, своим еще более младшим братом Сережей, говорившим в ту пору, если вообще говорившим о чем-нибудь с кем-нибудь, исключительно о шахматах, турах, турнирах. Этот Сережа превратился теперь в бизнесмена; что-то, кажется, в туристической области… Отец П. Д., Константин Павлович Двигубский, был высокий и сухой господин, очень спокойный, внимательный, с ясными глазами и беззаботной улыбкой; был на то время главный советский специалист в какой-то очень особенной (и, конечно, секретной) сфере на стыке химии, физики и биологии, член-корреспондент, кажется, Академии наук и (как сам он говаривал, подчеркивая голосом советскую аббревиатуру) зав, завкафедрой в университете и зав соответствующей лабораторией в исследовательском институте на Воробьевых горах, филиал которого располагался и, надо думать, до сих пор располагается в подмосковном Пущине, где у Двигубских была еще одна, мной не виданная, как бы загородная квартира, заменявшая им дачу, хотя и лишенная, конечно, обычных сарайно-огородных прелестей, того особенного деревянного пригородного уюта, которого Двигубский, кажется мне, вообще не знал и не чувствовал. Константин Павлович был при всем том убежденный франкофил, франкофон, ни о какой химии, физике, биологии со мной, конечно, не говоривший, но говоривший, за вечерним чаем в столовой, с расстановкой и юмором, с подробностями и цитатами, со вкусом к подробностям и с наслаждением от цитат, о Шатобриане и Прусте, о Верлене и Валери; бенжамен-констанова «Адольфа» он знал, кажется, наизусть; знал и авторов, в России почти не известных; давал мне, помнится, читать большие тома Шарля дю Боса; открыл для меня Маргерит Юрсенар (интерес к которой разделял со своим старшим сыном, ценившим в ней проникновение в исторические глубины); привил мне любовь к Бодлеру. А читал ли я бодлеровские стихотворения в прозе, «Парижский сплин»? Неужели еще не читал? Вот, возьмите и прочитайте, говорил он, выходя из своего кабинета с тоненькой мягкой книжкой, с безумными, на обложке, бодлеровскими глазами, перелистывая ее длинными волосатыми пальцами, открывая ее на «Признаниях художника», чтобы прочитать, себе самому – в сотый раз, мне – впервые, незабываемую, непереводимую фразу о том, что изучение прекрасного (l’étude du beau) есть поединок (un duel), на котором (où) художник кричит от страха (crie de frayeur), прежде чем пасть побежденным (avant d’être vaincu). Я в ту пору, вернувшись в самом деле в институт, но вдохновенно прогуливая занятия (вдохновенно настолько, что меня из него в конце концов выгнали, затем, после некоторых хлопот и усилий, взяли обратно), учил как раз французский язык, раз в неделю приезжая на полтора часа к очень в ту пору хорошенькой преподавательнице не помню уже какого учебного заведения, подрабатывавшей частными уроками, жившей на Большой Бронной улице и весьма, я помню, удивленной моим желанием поскорее забросить учебник под лавку и перейти к чтению Бодлера, к чтению Паскаля, которым, не без влияния все того же Константина Павловича, я очень тогда увлекался, читая его в издании начала века, сначала одолженном, в конце концов подаренном им, Константином Павловичем, в какой-то поздний вечер, удивленному и смущенному мне (единственный его мне подарок, а ведь я сам так, кажется, и не подарил ему ничего…), переплетенном в фиолетово-желтую, в цветочных разводах материю и воспроизводящем то первое приглаженное пор-роялевское издание 1670 года, которым специалисты, насколько я знаю, давно уже перестали пользоваться, отвергая его как полуподделку, но которое я по-прежнему предпочитаю всем новым, филологически корректным версиям бессмертного текста. Вижу, вот сейчас беря ее в руки, Константина Павловича, с этой книгой в руках, в его необыкновенно красивых, с отчетливой, унаследованной его сыном косточкой, всегда очень плавно, как если бы они все пытались очертить какую-то круглую, чудную, облачную фигуру, двигавшихся руках; душа, говорит он, не удерживается, знаете ли, на тех высотах, на которые ей иногда удается подняться, она тут же падает с них, elle y saute seulement, mais pour retomber aussitôt. Одна мысль в этом издании «Мыслей» отделена от другой крошечным значком вроде нотного; возле некоторых, как вот, например, возле этой, только что мной процитированной, на 306-й странице, видны следы очень тонких, аккуратно поставленных крестиков, которые он, Константин Павлович, кажется мне теперь, перед тем как сделать мне свой подарок, тщательно стер резинкой, почти убрав карандашные, но не справившись, конечно, с чернильными, фиолетовыми, восходящими, надо думать, к какой-то другой эпохе, к предшествующему поколению, вкусившему много знаний, еще больше горя. Было, вообще, не совсем понятно, как мог такой человек сохраниться в советских условиях, как он выжил, не заматерев душой, в эвакуации, в послевоенной Москве, в ожидании своего в сорок шестом году арестованного отца (в лагере, между прочим, подружившегося с тем, тогда еще относительно молодым филологом, который, состарившись, давал теперь его внуку уроки древнегреческого…), отца, освобожденного в пятьдесят пятом и почти сразу же скончавшегося от инфаркта, не дожив, говорил мне Константин Павлович, ни до чего, ни до двадцатого съезда, ни до первых, тайных, окольнейшими путями переданных писем из-за границы, от когда-то уехавших в эмиграцию родственников, первых, опаснейших с ними встреч. Мать П. Д., Елена Сергеевна, в разговорах наших почти никогда не участвовавшая, смотрела то на меня, то на мужа, то на сына, то опять на меня, какими-то странноватыми, удивленными, одновременно чуть выпученными и выкаченными глазами, из которых как будто кто-то когда-то взял и вынул блеск, огонь, юмор; я так никогда и не узнал, кто, почему. Если я ничего не путаю, она мирно, всю жизнь, преподавала все в том же университете немецкий и, кажется, датский, так что романское влияние вступало во взаимодействие и отчасти в противодействие с влиянием германским; П. Д., и немецкому, и французскому обученный еще в детстве, помимо и как бы даже вопреки советской школе, ненавистной ему, разумеется, так же как и мне, чувствовал себя и в той, и в другой сфере совершенно свободно, в отличие, наоборот, от меня, никакого домашнего образования, по сути, не получившего, добиравшего, что еще можно было добрать, на ходу, на лету, из разговоров с Константином Павловичем, из книг и из воздуха. В воздухе временами чувствовалась гроза. Такое бывало у меня впечатление, что вот сейчас, за пять минут, нет, секунд, до того, как я позвонил в дверь и Сережа с шахматным журналом в руке эту дверь мне молча открыл, все со всеми ругались, язвили, шипели, при моем появлении умолкли, потом, за чаем, понемногу отходили, оттаивали, без слов и объяснений мирились. В доме при этом всегда был порядок, и была чистота, бережно и как что-то драгоценное, как символ высшего какого-то смысла поддерживаемая в первую очередь Еленой, конечно, Сергеевной, которую ни забота о троих детях, ни всем известные тяготы советского быта, смягченные, впрочем, академическими немалыми привилегиями и помощью заграничных друзей, ни университетские ее обязанности, ни болезни, ни ссоры не могли, как рассказывал мне П. Д., заставить хоть на йоту поступиться привитыми ей в ее собственном родительском доме понятиями, чистотой скатерти на обеденном круглом столе. Теперь, когда я перебираю в памяти друзей и знакомых, мне кажется, что из всех из них только Двигубские никогда не ели на кухне, даже завтракали в столовой, уверял меня П. Д. (которому, следовательно, поэзия пресловутых московских кухонь осталась столь же чужда, сколь и поэзия дач, заборов, сараев…), не очень большой, но светлой, во двор и в небо, с верхушками тополей в нем, выходившей комнате, где стоял узкий, красного дерева, буфет с парадной посудой и на стене, лицом к которой я обычно сидел, висели два, для меня незабвенных, для Двигубского, как впоследствии выяснилось, незабвенных тоже, портрета – мальчик и девочка, работы, утверждала Елена Сергеевна, отвечая на мой вопрос, безымянного крепостного мастера начала XIX века, написавшего этих двух, восьми– или девятилетних детей, брата и сестру, надо думать, у большого, в далекий парк распахнутого окна, причем отдаленное семейное сходство с этим так и оставшимся для меня безымянным мальчиком, тем более с этой девочкой, в комических, на наш теперешний взгляд, бахромчатых панталонах и с прелестной, еще детской, в уголках губ, улыбкой стоящей, опираясь пухловатой рукою на светлый овальный столик, – неуловимое, но все же несомненное сходство и с ним, и с нею виделось мне и у самой Елены Сергеевны, и, тем более, у ее мамы, бабушки, соответственно, П. Д., в детстве, как он рассказывал мне, обожаемой им, ко времени нашего с ним знакомства уже давно покойной, улыбавшейся точно такой же, в уголках губ, улыбкой на твердокартонной фотографической карточке 1915, кажется, года, которую он показал мне однажды и на которой эта совсем молоденькая его бабушка, grande-mère, как почему-то он имел обыкновение выражаться, сидит, не зная о грядущих трагедиях, в окружении своих смеющихся мамы и папы, еще каких-то смутных усатых дядей и дородных тетушек за обеденным круглым столом, и так отчетливо, как будто ничего не переменилось с тех пор, видны те серебряные, на четырехконечных ножках, подставочки для приборов, которые, те же самые, не постаревшие и не погнувшиеся с тех пор, всякий раз, когда я оставался у Двигубских обедать, обнаруживались на скатерти, справа от больших и тоже, кажется, вполне старинных тарелок. Все это отрадно отличало их дом от домов многих других, знакомых мне и, говоря советским языком, потомственных интеллигентов, почему-то считавших, говоря тем же языком, культуру быта помехой для культуры как таковой, не снисходивших до мещанских мытых полов и обывательского искусства обращения с пылесосом. Не снисходивших, бывало, и до простой гигиены; вспоминаю теперь, и, вспоминая, улыбаюсь, конечно, как морщился и кривился Двигубский, когда мы оказались однажды в соседнем с ним доме, в филологической огромной семье, где все пахли и все пахло потом, помойкой, парашей, и в ванной комнате, когда я зашел в нее, обнаружилось такое количество тараканов, как будто только они одни в ней и мылись. Пойдемте, Макушинский, поскорее отсюда.