Карлос Сафон - Узник Неба
— Вы уверены, что не произносилось никаких имен?
Портье отрицательно качнул головой.
— Ладно. Спасибо, извините за беспокойство.
Я собрался уходить, когда портье снова подал голос.
— Ромеро, — промолвил он.
— Простите?
— Мне показалось, он назвался Ромеро или как-то так…
— Ромеро де Торрес?
— Точно.
— Фермин Ромеро де Торрес? — недоверчиво повторил я.
— Именно. До войны вроде был тореро, которого так звали? — неуверенно проговорил портье. — То-то мне почудилось, что я это имя где-то слышал…
6
Я возвращался в книжный магазин, пребывая в куда большем смятении, чем до того, как покинул его. Писарь Освальдо приветливо помахал мне рукой, когда я проходил мимо дворца вице-королевы.
— Повезло? — спросил он.
Я удрученно покачал головой.
— Попробуйте побеседовать с Луисито. Возможно, он вспомнит что-то полезное.
Я послушался совета и приблизился к будке Луисито. Молодой человек в тот момент чистил свою коллекцию перышек. Заметив меня, он улыбнулся и предложил сесть.
— Что желаете написать? Любовь или работа?
— Меня прислал ваш коллега Освальдо.
— Наш учитель, — изрек Луисито, которому не было еще, наверное, и двадцати пяти. — Великий ученый, которого мир не оценил по заслугам. И потому он тут, на улице, служит словом невежеству.
— Освальдо обмолвился, что однажды вы выполняли заказ пожилого сеньора, хромого и сильно искалеченного. У него нет одной кисти руки и не хватает нескольких пальцев на другой.
— Я его помню. Одноруких я всегда запоминаю. Из-за Сервантеса, как вы понимаете.
— Конечно. А не могли бы вы сказать, какое дело привело его к вам?
Луисито заерзал на стуле, расстроенный оборотом, который принимал наш разговор.
— Послушайте, у нас тут все равно что исповедальня. Неразглашение тайны и профессиональная этика — прежде всего.
— Я понимаю. Но дело очень серьезное, так уж вышло.
— Насколько серьезное?
— Достаточно. Под угрозой благополучие очень дорогих для меня людей.
— Да, но…
Луисито вытянул шею и постарался поймать взгляд Освальдо, сидевшего на противоположной стороне улицы. Я заметил, как тот кивнул, и Луисито расслабился.
— Сеньор принес письмо и хотел, чтобы его переписали набело, хорошим почерком, поскольку с его руками…
— И в том письме говорилось…
— Я почти не помню содержание, ведь мы каждый день составляем множество писем…
— Напрягитесь, Луисито. Ради наследия Сервантеса.
— Рискуя перепутать его письмо с заказом другого клиента, осмелюсь все же предположить, что речь шла о крупной сумме денег. Увечный сеньор намеревался получить или вернуть состояние или что-то в этом духе. И еще упоминался какой-то ключ.
— Ключ?
— Верно. Но не уточнялось, какой именно ключ — гаечный, скрипичный или от дверного замка.
Луисито улыбнулся, довольный, что подвернулся повод блеснуть остроумием, да и просто поболтать.
— Больше ничего не помните?
Луисито облизнул губы и впал в задумчивость.
— Он сказал, что, по его мнению, город сильно изменился.
— Изменился в каком смысле?
— Не знаю. Изменился. На улицах больше нет трупов.
— Трупы на улицах? Он так и сказал?
— Если память меня не подводит…
7
Я поблагодарил Луисито за информацию и прибавил шаг, втайне надеясь, что мне повезет добраться до букинистической лавки раньше, чем отец вернется из похода и обнаружит мое отсутствие. Табличка «Закрыто» все еще висела на двери. Я открыл магазин, снял табличку и чинно встал за прилавок, нисколько не сомневаясь, что ни один покупатель даже не приближался к витрине нашей лавочки за те сорок пять минут, что я бегал по городу.
Работы у меня не оказалось, и от праздности я принялся раздумывать, как теперь поступить с романом «Граф Монте-Кристо» и каким образом завести о нем речь с Фермином, когда тот явится в лавку. Мне не хотелось волновать его понапрасну, если дело того не заслуживало, но визит незнакомца и мои бесплодные попытки выяснить, что он замышлял, не давали мне покоя. В иной ситуации я выложил бы другу правду как на духу, без всяких уверток. Однако в данном случае интуиция подсказывала, что следует действовать чрезвычайно деликатно. В последнее время Фермин заметно приуныл, неизменно пребывая в скверном расположении духа. Я же, в свою очередь, изо всех сил пытался поднять ему настроение неуклюжими шутками, хотя мне ни разу не удалось развеселить его.
— Фермин, не оставляйте столько пыли на книгах, иначе скоро начнут говорить, что вместо «розовой» беллетристики я предлагаю «черную», — говорил ему я, намекая на романы в жанре «нуар». Так стали называть детективную литературу о преступлении и наказании, которая в некачественных переводах просачивалась к нам по капле из-за границы.
У Фермина мои жалкие потуги сострить не вызывали даже сострадательной улыбки, и в ответ он не упускал случая произнести очередную апологию скорби и мерзости бытия.
— В будущем все романы окрасятся в черный цвет. Поскольку от второй половины нынешнего кровожадного века так и несет ложью и преступлением, если использовать это слово в качестве эвфемизма. И дух фальши, несомненно, станет главным лейтмотивом конца столетия, — заявлял он.
«Ну, начинается, — думал обычно я. — Апокалипсис в пророчестве Св. Фермина Ромеро де Торреса».
— Напрасно вы так, Фермин. Вам следует чаще бывать на солнце. Вы увидите мир другими глазами, так как витамин D укрепляет веру в будущее.
— Так и выходит, что какая-нибудь тоскливая книжонка стихов одного из выкормышей Франко подается как шедевр мировой литературы, хотя ее не сбудут с рук ни в одном книжном магазине дальше Мостолеса,[9] — продолжал он.
В минуты, когда Фермин предавался пессимизму, лучше было не давать ему новой пищи для размышлений.
— А знаете, Даниель, порой мне кажется, что Дарвин ошибся. На самом деле человек произошел от свиньи, так как в восьми из десяти гоминидов[10] сидит свиная колбаса, дожидаясь своего звездного часа, — философствовал он.
— Фермин, мне нравится больше, когда вы проповедуете гуманизм и склонны во всем искать положительную сторону. Как тогда, помните, когда вы сказали, что у человека в глубине души нет зла, им просто владеет страх.
— Наверное, я был не в себе. Ужасная глупость.
Весельчак Фермин, о котором я вспоминал с удовольствием, внезапно исчез, а его место занял человек, истерзанный бедами и заботами, которыми он не желал ни с кем делиться. Порой, когда Фермин думал, что его никто не видит, он буквально съеживался на глазах, словно его душу и сердце точила неизбывная тоска. Фермин исхудал так, что от него остались только кожа да кости, и его болезненный вид начал внушать серьезные опасения. Я пытался потолковать с ним, но он категорически отрицал, что тому есть какая-то причина, и вываливал целый ворох немыслимых объяснений.