Валерия Шубина - Время года: сад. Рассказы
Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда люди со своим вошедшим в привычку нытьем перестали вызывать жалость, а чувство сохранения живого требовало своего. Вообще-то утешение следовало искать у Бомарше. «Как мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти “Женитьбу Фигаро”», — замечает Пушкин устами Сальери. И однажды, ближе к полночи, я это сделала — взяла Бомарше, лохматый, престарый том. Но после чтения мои мысли стали еще темнее. И вот почему. «Ваше сиятельство, — читаю в сцене Садовника и графа Альмавивы, — повадились бросать на грядки всякую дрянь. Вот вчера выбросили человека». Говоря так, Садовник имел в виду одного дурака, графа Альмавиву, однако нашел в моем лице второго. А как назвать человека, который при этих словах даже не улыбается, испытывая самое худшее — нехватку юмора?! Видимо, без бутылки шампанского для меня рецепт недействителен. А может быть, глубокая ночь без звуков и живой теплоты сотворила из меня деревяшку?
А еще избушка существовала, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Она ждала так долго, что, обветшав, в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, насыщая воздух сумасшествием аромата, провалила под моими ногами ступеньку крыльца. Словно притянутый таким непорядком, из какого-то неизвестного далека, нарисовался рабочий, тоже Володя, и предложил свои свободные руки.
Обстановка живо перекочевала в сад с белыми от известки стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Вместительный плетеный сундук из ивы столетней давности, набитый хворостом (когда-то в подобных держали белье); кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках; этажерка и стулья в том же давнишнем духе; сталинский кожаный диван с деревянной полкой для книг; платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце, среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне — трагично. Да еще когда падают листья… Именно подвластное ветру движение вносило щемящую ноту в их невозможный шорох. Оставалось повесить часы без стрелок, по крайней мере в своей душе, и предаться… Можно сказать — воспоминаниям, а можно — блажи: когда дел по горло, от воспоминаний опускаются руки. Но вещи, хранители прошлого, действовали вопреки моей воле. В стихии памяти, вызванной ими, обрел себя образ отца, да не просто как соавтора моей жизни или поклонника стиля модерн, а еще и как ценителя литературы, который поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой). И думалось: не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство — жалеть и хранить ненужные вещи? Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенного труда и собирал для социалистического отмщения. Что видела я, непонятно; скорее всего милые знаки былого; но, помешанная на неистребимости всего, явленного в этот мир, собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь, таящуюся в золе.
Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганых досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка», наподобие мистических часов, примирила эпохи.
А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.
— У вас неприятно работать, — сказал он на прощание.
— Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. — И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: — Бабло, что ли, подстегивало?
— Разве у вас бабло? Своими же платите.
— А какие нужны?
— Шальные. Левые. Их легче брать.
— Так кажется. Хрустят одинаково.
— Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.
Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» — гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, вспоминая какой-нибудь кинематографический идеал с лицом очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал и по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то все же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством, не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам, сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, — рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».
В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (Лидия Владимировна любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло «буржуйки». Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя все. Там кодовые замки, запечатанные парадные, металлические двери, накладные цепочки, а здесь? Задвижка на честном слове, от хороших людей. При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, я могла уехать домой, в центр Москвы с вольным видом на реку. Но меня не тянуло в город, в унылый, обостренный психоз многолюдья. При саде было теплее. Главное — интереснее. Да и кто станет готовить его к зиме! Наши отношения давно стали любовными. И сад это знал. Ему была обязана посвящением в науку постоянных привязанностей. Он учил отрешаться, обретая энергию в прелести одиночества, столь необходимого мне для другой работы — главной, литературной. В самых обыкновенных вещах он высвечивал таинственные смыслы, надеясь, что я не останусь лишь на уровне их понимания. Да и на прочее распространял свою магию. Например, самый простецкий обед превращал в тончайшее кушанье, какое-нибудь пот-о-фе с фуа-гра под соусом жю с оливками каламата, немыслимое даже под сенью парижских каштанов. А когда кончалось пение птиц, преподносил вереницу самых различных звуков, приучая в монотонном плеске стекающих капель угадывать ноты божественной музыки, например Доницетти, которой проникалась до помрачения, до культа Феррары, родины композитора. Сад знал, что за ним еще сотни ценнейших уроков, и потому не спрашивал: кто будет цементировать дупла? срезать отжившие ветки? жечь их с опавшей листвой? Он держал меня при себе крепче всякого соблазнителя и не заикался о школе страданий по Достоевскому, или обеспокоенной совести по Толстому, или воспитания чувств по Флоберу и Чехову, уверенный, что университеты души мне при нем обеспечены. В самой его бессловесности был залог нашей дружеской связи.
Я гасила свет и натягивала поверх пальто одеяло и все равно на рассвете чувствовала, как охлаждается земля, как скрипит ее ось и как одиноко ей совершать этот путь со всеми закопанными мертвецами и чуждым ей прахом жизни. Зато утром не было проблем с одеванием. Сложности начинались, когда, забравшись на дерево, принималась пилить, а в лицо — опилки, в бок — противная, неудобная ветка, норовящая воткнуться в ребро, а дождь не унимается, и вода проникает за шиворот. Голова отваливается от непривычного положения, ножовка тупится, нога скользит по мокрой коре, а вокруг — никого. Заколочены дачи, закрыты ставни, недвижны ворота. Кончился сезон. Главное — подпилить ветку с другой стороны, иначе она сорвется и обдерет кору, и ты будешь мучиться, как будто кожу содрали с тебя. Такое случалось не раз; сколько глины и вара ушло на замазку, а веток, стволов и даже целых сухих деревьев сожжено на костре. Я уж давно вывела для себя формулу счастья. Счастье — это когда, в дождь удается разжечь костер одной спичкой, без специальных горючих средств, отравляющих зыбкий осенний воздух, и он горит как ни в чем не бывало. Горит день. Укрытый, окопанный, тлеет ночь. Утром же, подкормившись хвоей, взвивается и призывает начать все сначала. Точь-в-точь неугомонный любовник. Впрочем, в смысле страстей костер устраивал меня больше. Он полыхал, не опаляя души. И не держал за пазухой камень, столь обязательный у предателей. Не ранил мелочностью интересов, опуская в подполье психических комплексов и перекрученных чувств. Он действительно красиво горел. Без сажи. Без задних мыслей. Желая собственного бескорыстного самосожжения. И подгонял скорей поворачиваться.