Моника Талмер - Евангелие от Марии или немного лжи о любви, смерти и дееписателе Фоме
А на следующий день растерянный Пётр принимал вежливые извинения, а Иуда — новое поручение по части хозяйства в пользу дееписателя. И настроение у всех почему-то было исключительно приподнятое, словно случился маленький общий праздник.
Вскоре Иудой был раздобыт для Фомы пергамент, и все принялись наперебой наставлять его в его дееписании. Он долготерпел, но потом неожиданно грозно гаркнул, что из-под палки писать не будет, и все оставили его в покое, а потом и вовсе позабыли эту идею, и Фома ходил со всеми, как равный, и отличал его только торчащий из-за пояса пергамент.
Из Каны они прихватили с собой не только горе-дееписателя — какое-то радостное волнение вышло из города и отправилось вместе с ними. Ожидание — словно с минуты на минуту что-то важное произойдёт, — вот что принёс с собой тощий Фома. Он умел разъяснить притчи и загадки, разглядеть во всём тайный смысл и указать его остальным. Как будто сверял он каждый их шаг с каким-то своим планом, и, уверившись в его правильности, кивал с удовлетворением — вот, поглядите, а я что говорил, теперь уж точно рукой подать до Небесного Царствия!
И обещанное миру сбывалось для них. Преисполненные новой счастливой силы, они выходили из городских синагог, провожаемые взглядами, полными зависти и какой-то смутной догадки, чувствуя, что с каждым их шагом что-то вокруг неуловимо и навсегда менялось. На их лицах лежал тот особенный отпечаток участников великих событий, вызывающий опасение и страх перед неумолимой волей, но не оставляющий никаких сомнений в вверенной им власти. С каждым шагом они всё больше отрывались от земли, а небо становилось всё ближе и всё понятней, и от сотворения мира до сего дня ни для кого и никогда оно ещё не бывало так близко.
…А она забыла, сколько прошло дней, только помнила, почему стали таким ночи. Она сидела рядом, пока он не засыпал, и смотрела на его лицо, спокойное и чистое, без единой морщинки, до самой последней минуты боясь оторваться, боясь потерять его во сне. Расцвела удивительная галилейская весна, задышала тёплым ветром и ароматом яблоневых садов, и разбросала по небу золотые звёзды. Ночь настигала их повсюду так внезапно, словно каждый день иначе бежало время, и разделяла дороги и города, вчера и завтра, и под огромным небесным сводом они были дома везде, где бы ни сгустились вдруг тёмно-синие мягкие сумерки.
Неподалёку сладко посапывал Фома, уткнувшись в чьё-то плечо, как слепой щенок, и совсем безобидно храпел могучий Симон Бариона, похожий на каменного великана. Беспокойно метался по каким-то тревожным мирам маленький Иуда, ловя воздух открытым ртом, а Андрей, раскинув в стороны руки, не сводил с неба закрытых глаз. Братья-рыбаки спали, повернувшись лицами друг к другу, словно продолжали во сне свой вчерашний разговор.
Больше не было косых взглядов украдкой, тяжёлых вздохов и недоверия, встретивших её — изменилось всё, и жизнь неумолимо преломилась и заскользила дальше легко и быстро, как солнечный луч по гладкой поверхности, отполированной до зеркального блеска.
Фома проснулся неожиданно, когда ночь уже пошла на убыль и небо на востоке приготовилось светлеть. Потерев кулаком левый глаз, он сел и огляделся вокруг. Всё было тихо, только Иуда нервно дёргал во сне ногой.
— Ничего больше не надо, говоришь…-пробормотал он, потягиваясь.-Совсем-совсем ничего, Иисус?
Прошедшие дни помогли Фоме сделать два вывода. Первый — что его мысли и ожидания схожи с иисусовыми до самых мелочей; второй — что ему никогда и ни за что на свете не понять Иисуса. Как ни странно, в этом не было никакого противоречия — по крайней мере, не для Фомы.
«Однако же, -размышлял он, косясь на мирно спавшего учителя, — подвесьте меня вниз головой, если я не прав, но ничего нового он не говорит! О чём же он молчит… вот в чём загвоздка!… Верь, говорит, и всё! И всё!… Мы оба с ним знаем правду — разве нет? Ну что же… пусть он, сколько хочет, молчит, а я молчать не буду»!
А правда Фомы заключалась в том, что ему было двадцать шесть лет, и всю свою жизнь он только и делал то, что не делал ничего. Его детский учитель — чтец в синагоге, устав от его дотошных вопросов и неуместного молчания, во всеуслышание объявил Фому тупым, и его размышления объявил тугодумием, и дело было сделано — насмерть устыдившись, маленький Фома навсегда спрятал от мира то лучшее, что было у него, и послушно поплёлся по жизни дальше, как ведомое на заклание животное, взирая на людей с тоской и бесконечным немым вопросом. Но у людей не было ответа, они только делали вид, что знали его, и, поняв это, Фома стал несносен и упрям— его молчаливый бунт против всеобщего незнания обозначился тем, что всякая деятельность стала ему глубоко противна. Он проявлял вызывающее безразличие к любой работе и вскоре стал позором для семьи, перестал появляться в синагоге и чтить субботы. С утра он уходил из дому и слонялся где придётся, на все вопросы отвечал угрюмым молчанием, и своим упрямством доводил до бешенства всякого, кто пытался его вразумить.
А когда в городе стали появляться бродячие торговцы и разбивать на окраине свои шатры, окончательно решилась судьба Фомы. Как-то само собой получилось так, что кто-то из них о чём-то попросил его, гулявшего без дела, и Фома неожиданно для самого себя согласился, и дело пошло — вскоре он был на короткой ноге со всеми купцами, радуя их своей расторопностью и понятливостью, и все ночи проводил с ними у костра, без конца слушая их рассказы и не сводя напряжённых глаз с коричневых лиц с вечной дорожной пылью в складках морщин. Фома писал за ними, в чём было отказано в своё время еврею-чтецу, а после раздавал свои записи всякому, кто попросит и больше не интересовался их судьбой. То, что он брал себе в награду, было гораздо важней и не имело цены.
Мир вдруг разросся до невиданных размеров и закружил Фому в каком-то дивном танце, открывая свои тайны и даря несметные богатства. Всё в этом мире было для него — и удивительные голубые горы с вечными снегами, охраняющие восток, и таинственные мудрецы, живущие на их вершинах, и молчаливые люди, умеющие подниматься в воздух, как птицы, и боги, в человеческом обличье сходящие с небес… Народы, бесследно исчезающие с лица земли вслед за своими богами, величественные храмы, ставшие грудой камней, города и дворцы, обращённые в пустыни… Древние манускрипты и глиняные таблички, умеющие хранить тайны до назначенного срока и терпеливо лежать, занесённые песком, дожидаясь своего часа, полуистлевшие рукописи, награждающие кого-то запоздалой славой, а кого-то — бесценной истиной… Постепенно в юной голове Фомы сложилась определённая и ясная картина, и бесконечная цепочка вопросов сама собой замкнулась одним-единственным последним звеном — и звеном этим был он сам. Точно неизвестно, что представилось или привидилось Фоме, но мир снова стал уменьшаться, и уменьшался до тех пор, пока не уместился на ладони, и тогда он с удовлетворением отметил про себя, что познал наконец его тайну.
К двадцати шести годам от всего пережитого у Фомы сохранилась только некоторая робость и излишняя вежливость, да ещё дотошная способность доводить до логического конца каждое начатое размышление. Он был худ и нескладен, как подросток, близоруко щурился и имел привычку презрительно кривить левый угол рта при всяком удобном случае. В то самое канское утро, когда в синагогу, куда он забрёл впервые после долгих лет молчаливого протеста, вслед за ним вошла толпа каких-то странных людей, посторонившись, он дал им дорогу. И тогда увидел того, кто стоил всех восточных тороговцев, да, пожалуй, и всех мудрецов. Сначала Фома недоверчиво щурился и по привычке искал в новом учителе какой-то подвох, но, не обнаружив оного, второй раз совершил то, чего от себя не ожидал никак.
Долгожданное примирение с Богом не состоялось — вышло так, что в то утро молодой дееписатель из Каны Дидим Фома, бездельник и философ сомнительного качества, вышел из синагоги и навсегда исчез из родного города, отправившись вслед за новоявленным проповедником по имени Иисус, и благо человечества было последним, о чём он думал в этот момент.
…— Ничего больше не надо, говоришь…-почти беззвучно шептал Фома, застывшим взглядом уставившись в уходящую ночь.-Ничего больше не надо, Иисус? Ошибаешься, надо кое-что ещё…
Он поджал губы и быстро схватил котомку, лежащую рядом. Нашарил рукой закрытую чернильницу с чёрной сажей и острое перо, извлёк их наружу, потом достал пергамент, свёрнутый и перевязанный ремешком. Затем минуту сидел неподвижно, напряжённо вслушиваясь в предутреннюю тишину. А когда, протяжный и жалобный, издалека прилетел первый птичий крик, он очнулся, словно дождавшись условного сигнала, аккуратно развернул пергамент и уверенно плюнул в чернильницу.
Иерусалим
Всё началось, когда стали грустнеть его глаза. Сначала он уходил один, и часто не возвращался до рассвета, а потом неловко прятал виноватую улыбку и невпопад шутил. Всё чаще молчал, покусывая губы, сидел, обхватив колени, и на потемневшем лице одна за другой проступали тонкие изломанные морщинки.