Дрисс Шрайби - Осел
Потом солнце белело, расплывалось и захватывало все небо, а на земле не оставалось ничего, кроме этих неизвестно откуда взявшихся орд. Они шли не останавливаясь, пока не скрывалось солнце, шли по шоссе и по каменистым дорогам, через поля и леса, взбирались на островерхие горы, переходили вброд реки. У людей были истощенные лица, горящие глаза, пронзительные голоса. Пыль густо покрыла их лохмотья, нарукавные повязки и знамена. Иногда слышалась глухая, мощная, безбрежная, как раскат грома, песня. Иногда доносились крики, чей-то зов, смех, будто высыпала на поле стайка школьников. Бряцало оружие, гремели жаркие схватки, и лишь глубокой ночью крестьяне осмеливались выйти из дому, чтобы подобрать раненых и похоронить мертвых. И еще долго клубилась пыль там, где прошли эти орды.
Слух о них достиг однажды ночью маленькой затерянной деревушки, насчитывавшей каких-нибудь десять душ. А к утру об этих ордах знала вся округа. В полдень эта новость появилась под огромным заголовком в вечерних газетах, в присутственных местах трещали телефоны, форсированным маршем шли батальоны. Так потом никто и не узнал, что сталось с этими батальонами. Из деревушки, словно она была радарным пунктом, поползли другие слухи. Туда срочно отправили моторизованный армейский корпус, и он тоже как в воду канул. Лишь с трудом узнали в искаженных огнем обломках остатки джипов и грузовиков, о которых жители деревни сообщили впоследствии куда следует. Потом и сама деревня исчезла с лица земли, и остались только солнце да орды.
В середине июня на небе вдруг появились две тучи — одна на юге, другая на севере — и пребывали в полной неподвижности пятнадцать дней и пятнадцать ночей, обе тяжелые, низкие, чернильно-черные, как два провала в небытие. Между ними, все такое же огромное и раскаленное добела, продолжало описывать свою орбиту солнце, но никто не видел ни на восходе, ни на закате, чтобы оно золотило их или заливало красным светом. Одни старухи выходили по ночам из дома и, собравшись кучками, молча глядели на звезды. А на обратном пути толковали о том, что быть беде.
Однажды утром тучи как бы встряхнулись, наподобие двух огромных черных медведей, проснувшихся после долгой зимней спячки. Возвращавшиеся домой старухи как безумные закружились на месте, подобно воронам, увязшим в смоле. Потом, будто смола разом растаяла, они кинулись врассыпную. Они бежали с остановившимся взглядом, беззвучно шевеля губами, и били себя худыми руками по иссохшим бокам — так бьют палочками по барабану.
Медленно, тяжело, неуклюже, покачиваясь, как медведи, тучи сдвинулись с места. Два-три крестьянина, только что камнями загнавшие скотину, остались стоять у ограды загонов, крепко упершись узловатыми ногами в землю и всей тяжестью навалившись на такие же узловатые палки, пока тучи не затянули всего неба. Сквозь их пелену не проникал ни единый луч солнца, будто оно изменило орбиту и взошло теперь на расстоянии нескольких световых лет от земли: повсюду была разлита влажная сероватая мгла, сквозь которую можно было различить, сощурив глаза, расплывчатые очертания предметов, выступавшие порой так отчетливо, словно они отражались в старом китайском зеркале. Вероятно, было уже около полудня.
Когда тучи сблизились настолько, что между ними осталась лишь ровная, как демаркационная линия, полоска неба, они застыли на мгновение — черные, тяжелые, огромные. Дома стали похожи по плотности, виду, цвету на сгустки тумана, ставни жалобно запищали, словно малые дети, и, как по покойнику, завыла собака. Потом тучи попятились, снова замерли на мгновение, и, когда они снова двинулись, все поняли, что началось наконец наступление. Лишь много времени спустя люди заговорили о громе и молнии. А сначала всем казалось, что вселенная распалась, а быть может, это случилось с людьми (или с их пятью чувствами). В самом деле, никто ничего не услышал и не увидел, ибо все вокруг было сплошной вспышкой — ослепительной и бесшумной; она длилась не то мгновение, не то несколько часов. С точностью можно было сказать лишь одно: произошло нечто такое, к чему никто не был готов и в чем никто не принял участия, потому что «это» лежало за пределами человеческого разума; не то далеким континентом овладел приступ буйного помешательства, отголоски которого были ощутимы далеко за его пределами, не то атомный взрыв испепелил луну. Не упало ни единой капли дождя.
Конечно, все случившееся подверглось обсуждению, ибо человеку важнее рассуждать о жизни, чем просто жить. Потом о происшествии забыли, ведь рассуждения излечивают даже от веры в бога. Только старухи, которые предрекали беду, говорили теперь о каре: о граде раскаленных камней, о реках, которые потекут вспять, о железной и огненной саранче… Они по-прежнему выходили ночью из дома, до утра смотрели на звезды и, возвращаясь на рассвете, бормотали о том, о чем им поведали звезды. Эти маленькие худые женщины, одетые во все черное и ветхое, как бы не были подвластны ни старости, ни бедствиям, ни даже человеческим чувствам, они были из тех, кто остается в живых в разгар бомбежки и стоит, исполненный достоинства, между двух обуглившихся стен.
Их знали решительно все и называли юродивыми. Старухи заменили собой ту горную деревушку, откуда распространялись ложные слухи: в их устах гром становился гневом божьим, они уверяли (закатив глаза, обнажив гнилые зубы и размахивая иссохшими руками), что могут истолковать голос моря, солнца и ветра. Никто над ними не смеялся, весь город был словно их порождением, кроме нескольких человек, вполне «современных», не подвластных, по их мнению, ни людям, ни богу, селф мейд мен — как говорили они с ужасным, так называемым «чикагским» произношением.
Иногда старухам бросали корку хлеба, они ловили ее на лету, печальные, поникшие, растерянные, и перекладывали из одной руки в другую. Корка была такой черствой, а руки такими костлявыми, что при этом раздавался стук, похожий на щелканье кастаньет.
Потом старухи внезапно оборачивались и шикали, словно отгоняли банду озорников или рой мух. Но поблизости не было ни озорников, ни мух. И вместе с тем казалось, будто их десятки тысяч. Ведь целый город (опустив шторы, прервав болтовню и скосив глаза) внимательно наблюдал за старухами; может быть, потому, что они были каждодневным, живым напоминанием — или пережитком, который грядущие поколения отнесут к разряду исторических реликвий, — о прошлом, уничтоженном выстрелами и лозунгами; может быть, и потому, что никто не чувствовал себя по-настоящему уверенно, даже тридцатилетние или сорокалетние мужчины, считавшие, будто они люди современные, свободные, жизнь их только начинается.
Ветер подул с той же внезапностью, с той же беспощадной силой, с какой палило до этого майское солнце и шли в наступление черные тучи. Юродивые сбросили свои старые чепцы и, встав по четыре в ряд, принялись бродить по городу. И до тех пор, пока бушевал ветер, они все ходили неверными шагами, держась за руки, словно дети, и вопили так громко и неустанно, что не было у них ни времени, ни возможности закрыть рот. И даже когда от мощного дыхания ветра все закружилось, смешалось и исчезло из глаз, старухи продолжали идти бок о бок и выть. Они уже не слышали себя, но они были в своей стихии и, возможно, оглушительный голос ветра был их собственным голосом, насыщенным гневом безумцев, что властвует над миром, голосом, вещающим о диких зверях, которые бегут все дальше и дальше от человека, кем бы он ни был, о боге-сообщнике, опоре и конечной цели этих разгневанных безумцев, этих вольных людей, чьи полчища возвещают полям, источникам, деревьям, камням, скалам, горному эху, что они отвоевали теперь себе свободу — ружьями и топорами, гранатами и бомбами.
Ветер не прекращался три дня и три ночи. Смолк он так же внезапно, как и начался. Показалось робкое, будто еще не проснувшееся, солнце и увидело, как медленно, словно опадающие листья, кружатся листовки, в которых крупными красными буквами разъяснялось, что такое свобода. Ветер напрасно пытался унести их из города.
Солнце увидело человека, босого, с непокрытой головой, который, казалось, тоже летел, настолько он был легок, мал и сух. У него было два профиля: один неподвижный, коричневый, как обожженная глина, с комком такой же глины на месте закрывшегося глаза, другой — подергивающийся, свинцового цвета, на котором круглым пятном чернел пристальный, широко раскрытый глаз. Торс у него был полый, как раковина устрицы, а руки и нога такие тощие, что кисти рук, колени и ступни казались непомерно большими, и всякий, кто увидел бы его издали и против света, решил бы, что это ребенок, напяливший на себя каску мотоциклиста, боксерские перчатки, наколенники регбиста и клоунские башмаки.
Появились две юродивые. По тому, как они возникли с внезапностью людей и вещей, практически не имеющих веса, можно было подумать, что они бесплотны. Ветер так иссушил их, что они казались двумя обуглившимися палками. Старухи кружили вприпрыжку вокруг человека, еще более иссохшего, чем они, точно были гномами, а он их королем, и говорили обе разом одним и тем же глухим, скрипучим голосом, произносили одни и те же слова с одинаковыми интонациями и одинаковыми паузами. Человек не мог видеть их обеих сразу, ибо пока они беспрестанно прыгали, он был столь же неподвижен, как его открытый глаз и его профиль цвета обожженной глины. А возможно, что он вообще их не видел, — его единственный глаз был устремлен куда-то в пространство, и во взгляде была такая пустота, что этот зрячий глаз казался куда более мертвым, чем тот, закрывшийся. И все же он услышал их, точнее, он услышал как бы отзвук, преодолевший время и голос ветра в разгар бури.