Дрисс Шрайби - Осел
— Да, мне кажется, осел был прав. Мне кажется, всем нам следовало бы снова лечь спать и заснуть прежним глубоким сном, чтобы никакая атомная бомба не могла нас разбудить. Да, да, в глубине души именно так я и думаю, именно так.
* * *И Мусса сказал:
— Грузовик проснулся. А тем более должен был проснуться и я.
Он стоял под полуденным солнцем на груде раскаленных и еще дымящихся металлических обломков, скрестив на груди руки и опустив голову, стоял лицом к толпе, приоткрыв рот, как собака в стойке. Щеки его были обожжены, синий комбинезон местами обгорел, фуражка была надвинута на единственный здоровый глаз — другой превратился в огромный черный волдырь. Вокруг Муссы собрались крестьяне, двое или трое из них прыснули со смеху, и через минуту все они уже хохотали так громко, что те, кто работал далеко в поле и не слышал, как взорвалась машина, побросали теперь свои орудия и побежали туда, откуда доносился этот смех.
Но тут Мусса снял с головы фуражку, и все разом смолкли. На лбу у него зияла огромная рана, из которой капля по капле сочилась кровь. Наверное, при виде крови и оцепенела толпа, а быть может, Муссе это только показалось, ведь он не оглядывался назад. А за спиной у него весь в черных ожогах и кровавых ранах внезапно поднялся лев. Двое или трое крестьян, которые спешили сюда, привлеченные смехом, и уже бежали по склону оврага, пригнулись к земле, да так и застыли в неподвижности, держа по камню в руке.
И Мусса заговорил:
— Грузовик проснулся. Тут я понял, что должно произойти, и сказал льву: «Кабина достаточно просторна, полезай в нее и попробуй сдвинуть грузовик с места». Не знаю, что он такое сказал машине, только она сразу поехала. Мы едва успели догнать ее, он вскочил на прицеп, я сел за руль — ведь машина окончательно проснулась и неслась вперед, словно дикая лошадь. Но и через сто лет я не скажу, как, где и когда мы ехали. Помню только, что я вцепился обеими руками в руль, а грузовик устремился к реке, словно паря в воздухе.
Мусса нахлобучил свою фуражку, тотчас же снял ее и осторожно отер усы. Потом он опять надел фуражку, два-три раза повернул ее на голове, как нарезную пробку. Когда же он прикрыл козырьком сбой здоровый глаз, толпа всколыхнулась, послышался шепот, шорох катящихся из-под ног камней. На склоне холма уже не было тех нескольких крестьян, что бежали сюда, след их и тот простыл, лишь аккуратно лежали на том самом месте камни, которые они держали тогда в руке.
А Мусса продолжал:
— Когда я понял, как можно его остановить, было слишком поздно. Он скатился на дно этого оврага, я подтолкнул его. Но даже перед тем, как он тронулся с места, было уже слишком поздно. И даже вчера, позавчера и третьего дня… было уже слишком поздно…
Когда Мусса вновь снял фуражку, перед ним был только один человек. С непокрытой головой и обнаженным торсом он стоял, тяжело опершись на заступ, и пристально глядел на Муссу. Тот сделал несколько шагов по направлению к нему и опустился на корточки. Фуражка, которую Мусса держал двумя пальцами за козырек, казалась теперь дохлой крысой.
Он сказал (он говорил тихо, медленно, отчеканивая каждое слово, точно слова были звуками гитары; не одно солнце стояло теперь в небе, все стало солнцем, светом, сиянием, даже лицо Муссы, ярко-красное, гладкое и блестящее):
— Когда она ушла, я отправился вслед за ней. Когда она закрыла за собой дверь, я уже стоял на пороге ее дома. Пока она рыдала и слышался звук резких, как удар хлыста, голосов и пока какой-то человек, вихрем выбежавший из дома и вернувшийся обратно со слесарем, наглухо закрывал вместе с ним дверь, — я все еще был там. Восемь дней и восемь ночей я оставался там.:
— Да, — сказал человек с заступом. — Это хорошая штука. (Казалось, он очень внимательно слушает Муссу. У него не было ни единого волоска — ни ресниц, ни бровей. Его череп был совершенно гладким и белым). Вот, взгляните, если здесь отвинтить, получится лопата. А завинтить — заступ. Это американский заступ.
— Что? — переспросил Мусса.
— Говорите громче, — закричал другой. — Я ничего не слышу!
Медленно, словно руки и ноги у него налились свинцом, Мусса поднялся с земли. Послышалось короткое и звонкое пение канарейки, и Мусса подумал, что, верно, где-нибудь поблизости, а может быть, вдалеке, растет дерево или куст и дает хоть небольшую тень. Но он ничего не видел, кроме сухого раскаленного неба, глядя на которое казалось, что достаточно спички, чтобы все взорвать вокруг. Когда Мусса снова опустился на корточки, он сделал это как бы через силу.
— Тем лучше, если вы глухи, — сказал он. — Но если бы вы и слышали, я все равно сказал бы вам то, что мне надо еще сказать, — неважно кому: вам или любому другому, лишь бы у него была пара ушей, способных услышать человеческий голос. И не будь вас здесь передо мной, я вырыл бы ямку в земле и сказал бы в нее то, что мне надо еще сказать. Итак, тем лучше, что вы глухи, потому что вы все равно ничего бы не услыхали.
— Профсоюзный тариф и сорокавосьмичасовая рабочая неделя, — пробормотал человек с заступом (как-то неловко, будто извиняясь, издал короткий смешок. Канарейка внезапно смолкла).
— Вот, вот, — сказал Мусса. (И сам засмеялся.) — Тогда было почти то же: тот же диалог глухих между мной и отцом девушки, а может быть, ее дядей или опекуном, — во всяком случае каким-то немолодым человеком с крепкими зубами, ясным взглядом и оглушительным голосом. Он передал мне ее форму Союза девушек, ее книги о любви, ее пластинки, в которых тоже воспевалась любовь — «реликвии, — проговорил он, — побрякушки, мираж, праздник без завтрашнего дня». Этот человек — я даже не знаю его имени — выдал девушку, ведь закон был на его стороне, за богатого буржуа по своему выбору. «Кремень, на таких молодцах зиждется все здание, — сказал он мне про него, — а теперь убирайся, не то я всажу тебе пулю в затылок!» Подставив ему затылок, я сел на камень у крыльца и оставался там, несмотря на его проклятия и угрозы, пока вдруг не появилась она, полуодетая. Я едва успел взглянуть вверх, на балкон, с которого она спрыгнула, как она уже добежала до угла улицы… И вот теперь, сидя перед вами на корточках и рассказывая все это, я знаю, что тогда один из нас был глух, а может быть, мы оба были глухи.
— А что вы скажете о праве на забастовку? — спросил человек с заступом и добавил: — Я вовсе не глух.
Мусса так никогда и не узнал, как все получилось. Лишь увидев человека, внезапно сжавшегося в комок и обхватившего свой заступ — ни дать, ни взять окорок с торчащей из него костью, — и льва, который навалился на него и, прерывисто дыша, жадно обнюхивал (с тех пор, как лев спустился с гор, он толком ничего не ел: несколько отбившихся от дома кур да две-три бродячие собаки), Мусса вспомнил: да, он что-то видел и слышал какие-то крики и возню. Солнце палило вовсю, но у Муссы был озноб. Он внезапно почувствовал себя слабым, беспомощным, жалким. Распухший глаз причинял нестерпимую боль, но не в этом было дело. На лбу открылась рана, и из нее крупными горячими каплями текла кровь, и опять-таки дело было не в этом. «Теперь я вполне проснулся, — думал он, — я все видел и теперь понимаю, вот от чего я главным образом и страдаю».
Он так никогда и не узнал, удалось ли ему броситься вперед, освободить человека и быстро увлечь прочь. Когда же Мусса вернулся, лев стоял на краю оврага и, не шелохнувшись, словно отлитый из бронзы, пристально глядел на него.
— Вот мы и стали с тобой свидетелями, не правда ли? — спросил у него Мусса. — Мы заранее разочарованы, обездолены и побеждены. Не правда ли? (Шаг за шагом он тяжело поднимался по склону оврага туда, где стоял лев. Надо львом вдруг, словно золотой ореол, запылало солнце.) Скажи, ведь мы тоже бросимся в реку в тот день, когда поймем, как та девушка, что ничто не изменилось, что все это лишь сон наяву. Скажи, что я продолжаю спать, что я не страдаю, не верю. Скажи, что все это абстракция, помоги мне, тогда я тут же разобью себе голову о камень. Скажи, сколькими смертями надо уплатить за цивилизацию?..
Когда он добрался до края оврага, лев был уже далеко. Он возвращался к себе, в родные горы, степенно, не спеша, поджав хвост, не оборачиваясь и даже не рыча. Он все понял.
Глава третья
Лимон
Лето наступило рано. Родники едва забили и тут же пересохли, полевые цветы увяли, не успев распуститься, и с первых же дней мая осталось лишь одно огромное солнце. Оно изжарило ящериц и насекомых, испепелило ячмень и овес, подожгло заросли кустарника, расщепило камни, нагрело, накалило, расплавило воздух так, что, казалось, вдыхаешь его, как жидкий металл. С наступлением ночи люди тянулись нескончаемыми вереницами по направлению к холмам, возвышавшимся над городом. Устраивались там на ночлег под открытым небом, вступали врукопашную за местечко в роще или на берегу реки (тоненькой струйки воды, извивавшейся среди гальки). Те, у кого были загородные виллы или фермы, обносили их колючей проволокой. С рассветом раскаленное докрасна солнце снова было в небе и взирало оттуда на бескрайние, опустошенные земли, словно началось нашествие гуннов.