Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
И вот перед читателем два романа Вержилио Феррейры. Первый, «Явление», знаменует собой поворот к «пространству невидимого» в творчестве писателя, а последний из написанных пока, «И вот уже тень…», становится, по мнению португальской критики, вехой возвращения к «видимому», но теперь уже на новом, более высоком уровне. Проблема человека, его стойкости, прочности его гуманистических идеалов решается в творчестве Феррейры далеко не абстрактно. Умение нерасторжимо срастить сложную философскую ткань романа с самой «плотью» сегодняшней жизни, со множеством актуальнейших вопросов из области искусства и морали, политики и религии, делает его одним из выдающихся мастеров португальской прозы. В сложном контрапункте смыслов и образных пластов «невидимое» у Феррейры обретает контуры, как обретает силу вера писателя в «рассвет» — в широком смысле — и величие человеческого духа.
Е. ОгневаЯвление
(Роман)
Я сижу в пустой гостиной и вспоминаю. Теплая летняя луна заглядывает на веранду, освещает стоящую на столе вазу. Я смотрю на эту вазу, на цветы в этой вазе и вслушиваюсь в окружающую меня жизнь, вслушиваюсь в смутные приметы ее далекого начала. На полу поблескивает, подмигивая мне, лунная лужица. Сколько же лет я пытаюсь противостоять суровости дней, неопровержимости понятий, тяжести привычек, которые меня и сковывают и успокаивают? Пытаюсь вскрыть подлинное лицо вещей и обнаружить свою, несомненную истину. Но все так быстро ускользает, так быстро становится недоступным. Этой душной ночью в этом огромном и пустом доме, в его стынущей тишине луне известен мой первозданный голос. Я выхожу на веранду и, облокотившись на перила, смотрю в ночь. Теплый ветерок ласкает мое лицо, где-то по темным дворам лают собаки, в воздухе порхают ночные бабочки. Да, солнце вселяет бодрость, но и вводит в заблуждение. Вот этот стул, на котором я сижу, стол, стеклянная пепельница были предметами инертными, зависимыми, оживающими только при соприкосновении с моими руками. А сейчас, когда лунный свет их касается, они трепещут жизнью… Но говорить подобное абсурдно! И все же я чувствую, чувствую нутром удивительное явление вещей, мыслей, себя самого и цепенею от любого произнесенного слова. Ведь в жизни, особенно там, где слова бессильны, где они давят, подобно железным обручам, не допуская ассоциаций, которые витают, прячутся в закоулках сознания, нет ничего большего, чем подлинное чувство. И я ненавижу себя самого, того, готового облечь в слово и эту внутреннюю тревогу, чтобы спалось спокойно, готового сослаться на букварь жизни, где все давно сказано… И я говорю себе, что нет, не сказано, ничего не сказано, потому что все, что подспудно нас волнует, а обнаружив себя, заставляет содрогаться, — ново, сиюминутно, скоропреходяще.
От лунной лужицы веет ароматом легенды. Ее теплое дыхание завораживает, благословляет на молчание, словно прижатый к губам палец. И снова меня поражает и тревожит явление меня мне самому, далекое эхо голосов, которые меня пронзают. Как же трудно это представить и осмыслить! Сколько всего я изучил и знаю, что все изученное, если в том есть необходимость, в моем распоряжении. Но та простая истина, что я живу, существую, — и это очевидно, — ощущаю себя безусловным божеством, та замечательная уверенность, что я просвещаю мир, что я могуществен и могущество мое рождается внутри меня и определяет меня в жизни, та моя сущность, которая не позволяет мне видеть свое видение, думать свои мысли, потому что она и есть мое видение и мои мысли, та истина, которая меня испепеляет, когда я вижу абсурд смерти, не дается мне в руки, а если я пытаюсь удержать и постичь ее, рассеивается, как дым, оставляя меня отупевшим и неожиданно до смешного взбешенным. И все же сегодня мне ясно: в жизни существует только одна задача — задача познать себя самого и, исходя из этого, восстановить подлинную полноту всего: радости, горести, героизма, как и любого другого проявления личности. Да, сознавать, и остро, то чудо, что ты существуешь, что бесконечно необходимо, чтобы ты существовал, и потом вдруг обнаружить, что должен умереть… То, что я существую — и существую в окружающем меня мире, — я знаю по своему собственному опыту, а не со слов других. Звезды, земля, наконец эта гостиная являются реальностью, но для меня существуют только потому, что существую я: моя смерть обратит все это в ничто. Возможно ли? Я сознаю себя богом: я воссоздал мир, его переделал, у меня в голове бесконечные идеи, помыслы, воспоминания. Сколько всего я в себе обнаружил, сколько сделал только мне одному известных открытий, создал по своему подобию столько прекрасного и невероятного. И этот сложный мир, политый потом и кровью, мир, который меня согревает, однажды, однажды — мне это доподлинно известно — превратится в абсолютное ничто, в погасшую звезду, станет безмолвным. Но говорить об этом глупо, так же глупо, как и думать, ведь человеческая жизнь — всего лишь мгновенное чудо.
Луна поднялась высоко на небе. Теперь ее свет струится по моему телу. Он омывает мои руки, и это как бы очищает меня во времени, предшествовавшем жизни, в ярком ореоле сущего, рождающегося на свет. Вдруг в полной тишине скрипит дверь, и тень моей жены, ее хрупкая фигурка сливается с окружающей темнотой. Она садится около меня. Молча подставляет ноги лунному свету: за многие годы мы поняли истину — появлению слова на земле предшествовала благосклонность, расположение…
Я беру ее руку в свою, и в сиянии ночи расцветает полный тревоги цветок общности…
IСентябрьским утром в девять я прибыл поездом в Эвору. В моем обмякшем теле и отупевшей от бессонной ночи голове — тяжесть. Подходит носильщик и, Тронув козырек, спрашивает:
— Не нужна ли сеньору инженеру помощь?
Я отдаю ему чемоданы и говорю, что в багаже еще ящик с книгами.
— Так пожалуйте квитанцию, сеньор инженер.
— Не называйте меня инженером. Я преподаватель лицея.
Согнувшись, будто от боли в животе, он семенит следом за мной. У него отекшее лицо и красноватые глаза. Связав вещи, он забрасывает их на спину, обещает хорошую гостиницу, тут же на площади, рядом, «рукой подать», и, глядя на меня жалобными пьяными глазами, приглашает идти за ним. Утро прекрасное. Все вокруг залито теплым золотистым солнцем и обласкано свежим росистым ветром. Носильщик идет впереди пританцовывающей походкой, с трудом удерживаясь на ногах под тяжестью груза. Я не обращаю на него внимания. Я весь во власти своих нелегких дум и глубокой, захлестывающей и поглощающей меня усталости. А площадь все еще далеко и не так-то «рукой подать», как обещал мне носильщик. Мое недавнее открытие смерти и поселившаяся во мне тоска застилают все, делают этот город каким-то странным. Я в трауре. У меня умер отец. И что мне с моей болью, с моими тяжелыми мыслями эти молодые деревья на улице, по которой я иду, этот белый город-часовня!
— Почти пришли, сеньор инженер.
По мощеным улицам с грохотом и дребезжанием едут телеги, перед глазами сменяют друг друга залитые светом фасады домов, волна суховея говорит о необъятности Алентежской равнины. Среди белых домов то там, то здесь я обнаруживаю темные пятна старых храмов, а в вышине — взметнувшиеся в небо колокольни собора. Вдруг на память мне приходит доктор Моура. Он был однокашником отца, потом как-то гостил у нас в Бейре. Незадолго до смерти отец написал ему обо мне. Я должен нанести ему визит, но прежде, конечно, отдохнуть, привести себя в порядок, почувствовать, что готов к общению. Носильщик, несмотря на то что ноги его заплетаются, идет быстрее меня. Он то и дело останавливается, не снимая груза, оборачивается назад, беспокоится, не потерялся ли я. Но потеряться на главной улице трудно, и уж если что здесь и теряется, то глаз человека. В самом деле, в неожиданно возникающих рядах арок, ведущих к площади, ему открывается мрачный лабиринт, в котором, как мне кажется, живет, подобно эху в пещере, отражение времени и смерти.
— Пришли, сеньор инженер.
Носильщик поднимается по узкой и крутой лестнице, идущей между холодными, как в тюрьме, стенами. Первый этаж — вывеска зубного врача. На втором какой-то старик, держа в руках корзинку с покупками, открывает дверь. Пансион находится на третьем этаже. Когда я оказываюсь на третьем, носильщик уже звонит в колокольчик. Дверь открывает высокий тучный мужчина в пыльных очках.
— Сеньор Машадо, — говорит носильщик, — я привел к вам сеньора инженера, он преподаватель лицея.
Сеньор Машадо глянул на меня, поздоровался и задумался. Его внушительная масса поежилась, словно чего-то устыдившись. Он робко прижал руки к груди и с сокрушенным видом святоши опустил глаза:
— Я, сеньор доктор[2], если говорить откровенно, очень теперь боюсь принимать у себя преподавателей лицея…