Луиджи Пиранделло - Записки кинооператора Серафино Губбьо
Может быть, дедушка Карло счел, что, если снять со столба табличку, смерть заблудится и уже никогда не вернется в дом?
Дедушка был из тех стариков, что носят на макушке бархатную ермолку с шелковым помпоном, но при этом читают Горация. Следовательно, ему было известно, что смерть — aequo pede[4] — стучится в каждую дверь независимо от того, висит на калитке табличка с выбитым в мраморе именем или нет.
Но суть дела в том, что каждый из нас, кем бы он ни был, ослепленный, что называется, «безжалостной судьбой», испытывает безотчетное желание выместить — на ком или на чем угодно — боль утраты. Свою боль дедушка Карло выместил на невинной табличке, годами висевшей на столбике у калитки.
Если бы смерть давалась в руки, если бы ее можно было поймать, я бы взял и подвел ее к зеркалу, где с такой потрясающей чистотой и четкостью отражались две неподвижные корзинки с неживыми фруктами и заводная часть маленьких бронзовых часов, и сказал бы ей:
— Видела? А теперь кати отсюда! Все должно оставаться как есть!
Однако смерть не дается в руки, ее нельзя поймать. Но быть может, сняв табличку, дедушка Карло тем самым хотел подчеркнуть, что после смерти сына в доме не осталось живых?
Вскоре смерть, однако, вернулась опять.
Ибо в доме была живая душа, которая каждую ночь исступленно взывала к ней, заклиная ее прийти: невестка-вдова, которая после смерти мужа вдруг ощутила: что-то словно оторвало ее от семьи, она вдруг стала чужой в этом доме.
И вот двое сирот: Лидия, старшая, пяти лет, и Джорджо, три годика. Они остались на бабке с дедом, которые были еще не так стары.
Начать жить заново, когда жизнь уже катится к закату, и заново пробуждать в себе первые, чудесные детские впечатления; окружить лаской этих розовых малышей, наладить их сон и восстановить мечты; прогнать ужас, пережитый этими крохотными сердечками, который нет-нет да и выглянет лицом костлявой старухи, которая подмигивает за стеклами очков и каркает: «Будет еще это, будет еще то», — когда еще ровным счетом ничего не случилось; вести себя, и думать, и разговаривать так, словно больше того, что знают эти детишки, которые покуда еще ничего не знают, и сам ничего не знаешь; поступать так, будто все твое прошлое уходит и не возвращается, и смотреть на прошлое глазами того, кто и видит, и чувствует впервые: это чудо сотворили дедушка Карло и бабушка Роза; собственно говоря, они сделали для детей куда больше, чем могли бы сделать отец с матерью, которые, будь они живы, наверняка захотели бы пожить в свое удовольствие. Но даже то, что старикам уже некогда было жить для себя, отнюдь не облегчало их задачу, ибо, как известно, старикам невмоготу все то, что не имеет для них ни смыла, ни ценности.
Старик дед и старуха бабка усвоили смысл и значение, которые внучата, мало-помалу подрастая, стали придавать вещам, и весь мир окрасился для них молодостью, жизнь снова приобрела чистоту и свежесть. Но что могли знать о мире — таком большом, и о жизни — такой бурной и далекой, эти двое юных существ, родившихся и выросших в деревенском захолустье? Что до стариков, то они давно забыли про тот мир и ту жизнь, все опять стало для них новым — и небо, и деревня, и щебет птиц, и вкус пищи. Жизнь доходила до калитки и обрывалась за ней. Отсюда она брала начало и, помолодев и обновившись, здесь же вокруг себя и вращалась. Старики и представить себе не могли, чтобы что-нибудь могло прийти оттуда, издалека. Они даже про смерть забыли, ту, которая дважды посетила их дом.
Ну ладно, смерть — у нее ни один дом, как бы далеко и тщательно ни был он спрятан, — не остается незамеченным, но как могла, отчалив за тысячи и тысячи верст отсюда, влекомая вихрем таинственных событий то к одному, то к другому берегу, как могла найти путь к этому домику, который сторонился всего, прикорнув за зеленым холмом, женщина, для которой покой и мир, здесь безраздельно царившие, были просто невообразимы?
Я не могу проследить — и никто, вероятно, не в силах это сделать — путь, проделанный той женщиной, чтобы добраться до милого деревенского домика возле Сорренто.
Честно сказать, к тому столбику у калитки, с которого дедушка Карло давным-давно велел содрать табличку, она не сама пришла; не она первая подняла руку к звонку, чтобы ей открыли. Но не слишком далеко оттуда она остановилась, чтобы дождаться, пока юноша, которого, затаив дыхание, пестовали двое стариков, — красавец, наивный, пылкий, весь в мечтах, выйдет из калитки с доверчивой душой, распахнутой навстречу жизни.
О бабушка Роза, и вы до сих пор зовете его из сада, чтобы он помог вам достать удилищем свежие цветки жасмина?
— Джорджо! Джорджо!
До сих пор в ушах стоит ваш голос, бабушка Роза, и я испытываю такое щемящее чувство, что не передать, когда представляю вас в домике, который я вижу настолько отчетливо, словно нахожусь там сейчас и вдыхаю особый аромат, который там гнездится, запах давешней жизни; когда представляю вас еще ничего не сведущей о случившемся, какой вы были раньше, когда я во время летних каникул каждое утро приезжал в Сорренто, чтобы готовить к осенним экзаменам вашего внука Джорджо, которому было начхать на латынь и на греческий, — он пользовался любым клочком бумаги, который попадал к нему в руки, полями в книгах, столешницей, чтобы тотчас покрыть их рисунками карандашом или ручкой. Должно быть, на письменном столе, где не осталось живого места от его рисунков, до сих пор сохранилась карикатура на меня.
— Ах, синьор Серафино, — вздыхаете вы в ответ, бабушка Роза, наливая мне, как обычно, в старинную чашку кофе, сдобренный корицей, наподобие того, что подают монашки в обителях. — Ах, синьор Серафино, Джорджо купил себе краски; бросает нас, хочет идти в художники.
А за вашей спиной стоит, широко раскрыв глаза — милые, ясные, небесно-голубые глаза, — и краснеет, как маков цвет, Лидучча[5], ваша внученька. Вы зовете ее Дуччеллой[6]. Почему?
Ах, почему, почему… Уже три раза приезжал из Неаполя молодой человек, красавец, надушенный, в бархатной жилетке, в тонких замшевых перчатках канареечного цвета, монокль в правом глазу и баронский герб на носовом платке и бумажнике.
Прислал его дед, барон Нути, друг дедушки Карло — не просто друг, а прямо как брат в те времена, когда дедушка Карло еще не устал от светской жизни и не удалился из Неаполя в район Сорренто, сюда, на эту виллу.
Всё вы это знали, бабушка Роза, не знали одного: молодой барон всячески склоняет Джорджо к занятию искусством, агитирует его ехать вместе с ним в Неаполь. Это знает и Дуччелла, потому что барон — как странно! — с воодушевлением и пылом говоря об искусстве, смотрит вовсе не на Джорджо, а на нее, смотрит ей в глаза, словно ее, а не Джорджо склоняет к искусству; да, да, ее, ее зовет он с собой в Неаполь! Хочет, чтобы она была подле него там всегда.
Вот почему так краснеет за вашей спиной Дуччелла, бабушка Роза, когда слышит, как вы говорите, что Джорджо собирается стать художником.
Он бы и сам, неаполитанский барчук, если бы дед был не против, подался… нет, не в художники, ему бы хотелось поступить в театр, стать там актером. Ах, как бы ему хотелось! Но дед не велит…
Хотите, поспорим, бабушка Роза, что и Дуччелле эта идея не по душе?
II
События четырех последовавших за этой идиллической, бесхитростной, трогательной жизнью лет, мне известны в самых общих чертах.
Я давал уроки Джорджо Мирелли, но при этом сам был студентом — бедным студентом, состарившимся в ожидании, когда же представится возможность завершить образование; многолетняя помощь, которую родители из последних сил оказывали мне, невольно научила меня рвению и прилежанию, затаенному в сердце кроткому послушанию, непреходящему чувству стеснения, которое было живуче, несмотря на то что ожидание продолжалось годы.
Но возможно, это время было потрачено не зря. В ожидании, когда появится пресловутая возможность учиться, я занимался самостоятельно и много размышлял — с гораздо большей пользой, чем если бы то было в школе; так, я сам освоил латынь и греческий в надежде перейти от технических наук, с которых начал образование, к гуманитарным, с мыслью, что это поможет мне при поступлении в университет.
Безусловно, эти занятия больше соответствовали моим склонностям. Я отдался им с такой страстью, что в двадцать шесть лет, когда на меня неожиданно свалилось маленькое наследство от дядюшки-священника (он умер в Пулии[7], давно забытый моей семьей) и я смог поступить в университет, я долго раздумывал, не стоит ли мне похоронить в ящике письменного стола диплом технического института и не податься ли в лицей, получить тамошний диплом и поступать в университет на философско-филологический факультет.