Кирстен Торуп - Бонсай
Ты хочешь помочь мне выйти из царства смерти. Но, черт возьми, я помог своей жене умереть. Как же мне теперь стать нормальным? Мона не дает мне ни шанса. Я мог бы убить ее, если б она уже не была мертва. Остаток жизни решил жить для нее. Не хочу больше с ней расставаться. Не хочу излечиться от травмы. Ты нужна мне для разгрузки. That's all[2]. Можешь обвести меня вокруг пальца. Как Мона. Ваши методы схожи. Вечно наготове какое-нибудь глупое объяснение. Вечно эти женские разговоры.
Мне хочется уехать подальше и начать с нуля, обзавестись новым именем, новым паспортом, новой личностью, чтобы наконец сбежать от себя самого. Просыпаться утром с новыми свежими мыслями. Свободным от фильма смерти. Если бы медицина уже достигла другого уровня, я бы не раздумывая решился на оперативное вмешательство, чтобы стать другим человеком. То я цепляюсь за фильм, то испытываю желание сбежать подальше. Может, я все-таки и есть тот мужчина из фильма, которым быть не хочу».
«Мона писала мне записочки: „Возлюбленный бог мой. Наш дом — храм, который я возвела для тебя. Постель — алтарь. В столовой мы принимаем святое причастие. Симфонии на стереосистеме „Банг энд Олуфсен“ возносят нас в твои небеса. Все, что создаю, — создаю в твою честь. Твоя служанка“.
У нее было столько граней. Столько слоев. Столько струн, на которых можно было играть. Дни с ней никогда не были похожи один на другой. Она отличалась большой изобретательностью. Новые лампы с особым освещением. Новые кружевные скатерти ручной работы. Жалюзи из тополя из Северной Италии. Всегда особенное, которое предпочиталось обычному. Меня укачивало от всех этих перемен. Я начал тосковать по застою. Хоть один вечерок без необходимости восхищаться новостью дня и восторгаться качеством и цветом. Иногда она завязывала мне глаза и подводила к новому приобретению: старинному китайскому блюду или антикварному кувшину. Следовало взять вещь в руки, потрогать и угадать, что это. Она была одержима вещами. Пробовала добраться до меня через вещи, наделяя их духовным измерением. „Если бы вещи могли говорить… — начинала она и сама себя обрывала: — Нет, вещи могут говорить“.
Мне хотелось разбить дорогой антиквариат, растоптать его. Просто чтобы не комментировать: „находка“, „хорошая покупка“, — небольшое состояние, превращенное в красоту. В момент, когда с моих глаз снимали повязку, барометр моего настроения находился на отметке „шторм“. Она была больным ребенком, который ждет восхищенных воплей, ждет, что папа покружит ее на руках. Я не мог делать то, чего она ждала, Шарлотта. Не мог. Не выношу манипуляций.
Каждый раз это кончалось тем, что она бросалась на пол и рыдала. Надо было поднять ее, уложить в постель. И это только начало. Я должен был сидеть на краю кровати, держать ее за руку, пока не заснет. Никогда не встречал человека, который бы столько спал. Мона могла уснуть в любое время. Свернувшись калачиком, как мягкий-мягкий котенок, с легкой нежной улыбкой на губах. Бодрствуя, она никогда не улыбалась. Внутри всего этого мягкого было маленькое твердое зерно холода. Я не знаю, откуда шел этот холод. Несчастливое детство, но у кого его не было? Может, холодная сталь гнездилась в ней, как один из капризов природы. Я начинал думать, что сам являлся причиной роста холода. Моя любовь должна была помешать этому кубику льда в ней вырасти до айсберга. Любой ценой мне следовало сохранять в ней тепло.
По утрам я подавал ей поднос с завтраком. Горячие булочки, свежий кофе, две таблетки от головной боли. Она выглядела такой усталой по утрам. Так долго просыпалась. Я подкладывал ей под спину две подушки. Ее голова клонилась на левое плечо. Волосы очень светлые, почти белые. Иногда я любил ее, пока она спала. Тихо, как в замедленном кино, любил принцессу снов. Во сне маленький мальчик сидит на полу и пьет молоко из большой белой чаши. Он осушает чашу, заваливается на бок и спит.
Мона вздыхает и тянется за моей рукой: „Зачем жить, если мы умрем?“ — „Ну, приходится жить, раз уж мы родились“. С Моной я чувствовал себя слоном в посудной лавке. Она была такая изящная, такая хрупкая. „Мы будем вместе до самой старости“, — говорил я, разбивая фарфор. „Я не хочу быть старой и некрасивой. Хочу всегда оставаться такой, как сейчас, молодой женщиной тридцати семи лет. Хочу умереть молодой, как Белоснежка или Спящая красавица“. — „Ну, они ведь снова ожили“. Я терялся из-за ее тоски по смерти. А когда я теряюсь, то чувствую себя дураком. А когда я чувствую себя дураком, то злюсь. Я превращал злость в заботу. Делал все, чтобы угодить ей, и ненавидел себя за это. Я был трусом.
Теперь приходится признать, что я боялся ее. Боялся, потому что сам был причиной ее мыслей о смерти. И чтобы уйти от чувства вины, занимался сексом, словно это был наркотик. Я не мог соответствовать ожиданиям Моны. Я потерпел фиаско. Наш брак был обречен.
Она работала по свободному графику и, как правило, лежала в постели до полудня, возвращалась домой лишь поздно вечером. Я готовил для нее ужин. А если по вечерам дежурил, она оставалась голодной. Не могла даже яйцо сварить. В те вечера, когда я отсутствовал, она постилась — ее собственное выражение, — хотя была тощей, как анорексичка. Так приятно было приносить ей поднос с завтраком, с цветами по сезону и зажженной плавающей свечой в мексиканской чаше. Мою нечистую совесть облегчало приготовление для нее изысканных блюд, когда она, усталая, возвращалась домой с работы. Мона была из тех, что полностью отдаются работе. Не жалела себя. И я уважал ее за это. Не могу сказать, было это выражением любви или суррогатом убитых чувств.
Я презирал свою роль прислуживающей домохозяйки. Страстно желал, чтобы все было как раньше и она готовила бы к моему приходу ужин. Хоть бутерброд, мне так надо было расслабиться после дежурства. Все эти несчастные в конфликте с законом. Хаос на местах убийства. Натюрморты с жертвами. Пятна крови на обоях. Живое тело, превращенное в пустую оболочку и обведенное мелом на бетонном полу подземной парковки.
Когда я в час ночи возвращался домой, она давно уже лежала в кровати с зажженным светом и спала. Вся квартира была освещена. Даже свечи в старинных серебряных подсвечниках горели. Вид невинной девочки в постели вызывал у меня чувство неудовлетворенности. Манера, с которой она ежилась под одеялом, была жалобным криком, жгучим упреком. Перечнем моих ошибок и недостатков. И я набрасывался на Спящую красавицу. Стремясь избавиться от чувства боли и нежности, вызываемых ее невинностью. Волна сдерживаемых чувств, которую невозможно было остановить. Никогда не понимал, спала она или притворялась спящей. Иногда гладила меня по волосам машинально, как лунатик. Я с тем же успехом мог иметь резиновую куклу. После я заваливался на спину. Недостойные мужчины слезы ослепляли меня животным потом.
Не хочу жаловаться, но я сомневался, что Мона меня любит. Она никогда этого не говорила. А я был слишком горд, чтобы спрашивать. И все же знал, что она меня не бросит. Она не желала никого, кроме меня. Я отдавал все, что у меня было. Подавал себя на серебряном блюде. Мои измены были предохранительным клапаном, ничем более. Помогали мне оставаться с ней, оставаться верным. Я полностью себя контролировал. Если б не ее болезненная ревность, мы были бы прекрасной парой.
Не знаю, ревность ли заставляла ее так твердо стоять на том, что у нас не должно быть детей? Ревность ли заставила ее пойти на стерилизацию, не сказав мне ни слова? Я узнал об этом во время вскрытия. „Скажите, вы в курсе того, что ваша жена сделала стерилизацию?“ — спросил врач. Я сказал, что, конечно, знаю об этом. Мы были очень близки, как только могут быть близки два человека.
Я врал не только ему, но и себе самому. Мы были близки только в фантазиях. Наши отношения оказались абсолютной иллюзией. Я не имел понятия, что значит быть близким с другим человеком. Или как выражается близость между людьми. Это не имеет отношения к завтраку в постели или к ужину со свечами. Близость находилась в совершенно иной сфере, мной не изведанной. В поле, находящемся, как мне казалось, за пределами моих возможностей. Так что в настоящее время я оберегаю свое одиночество. Мы ведь все одиноки, изначально. Каждый в своем футляре, отдельно друг от друга, за исключением тех моментов, когда занимаемся любовью. Мы рождаемся и умираем в непоправимом одиночестве тел.
Знаю, что говорю, как священник. Но одиночество само по себе неинтересно. Интересно, что еще мы можем получить от любви, радости, наслаждения. Будет ли число моментов забвения, отменяющих одиночество, достаточно велико. Думаю, в одиночестве нет ничего страшного. Все эти „моя жена меня не понимает“ — это не мое. Нечего понимать. Внутри лишь пустота. Все прочее — напыщенное бахвальство. Мы — звери, и это прекрасно. Философствующие звери, боящиеся смерти.