Жюльен Грак - Побережье Сирта
С того самого первого раза, когда, обследуя лабиринт проходов и казематов, я из чистого любопытства толкнул ее дверь, то ощутил, что мною постепенно овладевает чувство, определить которое можно, только сказав, что оно принадлежит к разряду тех чувств (говорят, что в самом центре России есть такие степи, причем самые что ни на есть обыкновенные, где стрелка компаса, когда по ним проезжаешь, начинает вдруг неожиданно отклоняться), которые заставляют отклоняться стрелку того невидимого компаса, что ведет нас по стезе безмятежной жизни, и вдруг ни с того ни с сего указывают вам притягательное место, куда следует идти не сопротивляясь. Что в первую очередь поражало в этой длинной и низкой сводчатой палате, так это просто необыкновенная чистота и неукоснительный, маниакальный порядок, царившие посреди пыльной обветшалости разрушающейся крепости, высокомерный вызов увяданию и вырождению, великая и одновременно разрушительная способность быть одним в поле воином, удивительное и сразу бросающееся в глаза стремление остаться во что бы то ни стало готовой послужить. Внимая скрипу дверных петель, впускающих в это бдительное одиночество, я чувствовал себя смущенно, словно выходил из экипажа на торжественный обед, на который еще не собрались гости, и испытывал легкий шок, какой испытываешь, когда, толкнув дверь вроде бы пустой комнаты, вдруг обнаруживаешь там кого-то затаившегося и подслушивающего, видишь окаменелое, растерянное, отсутствующее и зловещее, как у слепца, лицо.
Комната была не то чтобы темной, но свет, проникающий через стекла витражей, потерявших прозрачность из-за бугрящих их поверхность пузырей, казался каким-то неопределенным, словно постоянно тускнеющим; царившая там в любое время дня полутьма как бы содержала в себе в растворенном виде застойную печать сумерек. В комнате стояло несколько рабочих столов из полированного дуба; у стен располагались шкафы из темного дерева, где находились книги — почти исключительно фолианты с выцветшими переплетами — и старинные навигационные инструменты. У задней стены зала, вдоль другого ряда шкафов, украшенных проволочной сеткой, проходила достигавшая середины свода узкая, легкая галерея. Голые стены, карты полушарий, запах пыли, неровные, как ладонь, ветхие столы со следами полировки и бесконечными зазубринами вызывали ассоциации с классной комнатой, но толщина стен, монастырская тишина и плохое освещение подсказывали, что изучали в этом помещении какую-то особую, нынче уже совсем забытую науку. Это еще первое пока впечатление почти тут же было омрачено другим, более озадачивающим: в комнате как бы сохранялось что-то от той тяжелой атмосферы, от того духа увядшей, застоявшейся мысли, которые обычно держатся в местах, где на стенах вывешивают записанные обеты. А когда, словно влекомый смутным чувством аналогии, я делал несколько шагов к центру комнаты, взгляд вдруг завороженно останавливался на внезапно возникающем посреди блеклых чернильных разводов и пыли большом пятне свежей крови на правой стене — это было большое знамя из красного шелка, жесткими складками струящееся вдоль всей стены; то была эмблема Орсенны — стяг святого Иуды, реявший на корме адмиральской галеры во время фаргестанской кампании. Перед ним возвышался длинный помост со столом и единственным стулом, который в этой чем-то напоминающей западню комнате сразу становился точкой прицела и центром притяжения охотничьих интересов. Тот же самый магический и иррациональный голос, что призывает нас сесть на трон в заброшенном, превращенном в музей дворце или в кресло судьи в пустом помещении суда, звал меня и к этому стулу; на столе лежали карты Сиртского моря.
Я садился, всегда с некоторым волнением — помост как бы притягивал к себе слушателей, — но потом оставался на нем, словно заговоренный. Передо мной белой скатертью простирались бесплодные земли Сирта с точками редких изолированных ферм и с тонкой кружевной каемкой стрельчатых изгибов лагун по краям. Вдоль берега, на некотором расстоянии от него, по морю бежала черная пунктирная линия — граница патрульной зоны. Еще дальше — сплошная ярко-красная линия, которая издавна с молчаливого согласия обеих сторон принималась за пограничную линию и которую навигационные инструкции запрещали пересекать под каким бы то ни было предлогом. Орсенна и обитаемый мир кончались на этом неприкосновенном рубеже, тем более возбуждающем мое воображение, чем более забавной казалась мне абстрактность этой линии; вновь и вновь скользя взглядом по красной черте, подобно птице, с удивлением видящей прочерченную ею на земле линию, я наполнялся чем-то вроде абсолютной уверенности и чувствовал, как она постепенно обретает для меня некую причудливую реальность: не желая себе в этом признаться, я был готов поверить в конкретные чудеса, будто бы происходящие на этой опасной грани, готов был увидеть прорезающую море глубокую расщелину, некие предупреждающие знаки, вспоминал о переходе через Красное море. А далеко-далеко за ней, в удивительном удалении от этой магической зоны простирались неведомые пространства Фаргестана, теснящиеся, как святые земли, в тени вулкана Тэнгри; то были порты Раджес и Транджес, кольцо городов, навязчивые названия которых, проходя сквозь мою память, закручивались в колечки, сплетались в гирлянды: Геррха, Мирфея, Таргала, Ургазонте, Амикто, Сальманоэ, Дирчета.
Иногда я часами не уходил от стола, стоял перед ним, опершись обеими руками на карту, и пребывал в какой-то гипнотической неподвижности, не обращая никакого внимания на мурашки в затекших ладонях. Казалось, что от карты исходит легкий шелест и наполняет собой эту закрытую комнату, тихую, как западня. Раздававшийся иногда скрип деревянной окантовки карты заставлял меня отрывать от нее взгляд, и тогда, подобно навещающему по ночам свое сокровище скупцу, который ощущает в руке кишение драгоценных камней и видит в темноте их слабый отблеск, я беспокойно всматривался в тени, как если бы в монастырской тишине неосознанно подстерегал какую-то таинственную, бодрствующую силу. Голова моя была пуста, и я чувствовал, как мрак вокруг меня просачивается в комнату, наполняет ее тяжестью, той тяжестью, с которой откидывается во сне голова спящего человека или идет ко дну корабль; и я стоя погружался вместе с ней, подобно наполненному тишиной глубинных вод обломку потерпевшего кораблекрушение судна.
Однажды вечером, когда я собирался покинуть комнату после более долгого, чем обычно, пребывания, меня внезапно разбудили тяжелые шаги по каменным плитам, и я, даже еще не успев ни о чем подумать, стремительно принял позу человека, обнаружившего нечто интересное, хотя поспешность, с которой это было сделано, теперь уже не позволяла мне обманываться и подсказывала, что меня застали на месте преступления. Капитан Марино вошел и сначала не заметил меня; повернувшись ко мне своей широкой спиной, он неторопливо, с бесцеремонностью, встречающейся у привыкших к одиночеству ночных сторожей, закрыл дверь. И я действительно на какую-то долю секунды, в тот момент, когда комната яростно исторгала его из себя, испытал то же чувство глубокого недоумения, которое появляется при виде ковыляющего по музею ночного сторожа. Он сделал еще несколько шагов, несколько медленных и неловких шагов моряка, поднял фонарь и увидел меня. В течение секунды мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Прежде всего я заметил, как на его угрюмом и отрешенном лице появилось странное выражение, причем даже не удивления, а какой-то внезапной печали, мудрой и проницательной, такой, какую можно видеть у стариков накануне их последней болезни, — печали, как бы освещенной лучом некоего таинственного знания. Он поставил фонарь на стол и, отведя взгляд в сторону, приглушенным голосом, голосом даже более тихим, чем подсказывал полумрак комнаты, сказал мне:
— Ты слишком много работаешь, Альдо. Пошли-ка ужинать.
И мы пошли к потайной двери, храня неловкое молчание, а над нами раскачивались огромные тени, которые фонарь отбрасывал на своды.
Это незначительное происшествие стало с такой настойчивостью занимать мои мысли, что в конце концов потрясло меня. Вытянувшись на своей кровати в средоточии могильной тишины, я пытался в первую очередь припомнить именно выражение внезапной печали, словно ставнем вдруг закрывшее его лицо, а также имеющую особый смысл интонацию его голоса, заставлявшую меня по-прежнему вслушиваться в нее, как в какую-нибудь фразу с богатым подтекстом. Часами я прокручивал в памяти его лишенный эха тихий голос, и вот наконец в одно прекрасное утро меня неожиданно осенило: Марино и раньше знал о моих частых посещениях палаты карт и в глубине души осуждал их.
Это незначительное событие заняло в моем сознании больше места, чем оно того заслуживало, и в конечном счете из-за него в моих отношениях с Марино наметилось нечто вроде сообщничества — или, может быть, это было только в моем воображении, — и я стал бессознательно наблюдать за малейшими его проявлениями. Вскоре я смог убедиться — хотя ни он, ни я никогда не заговаривали об этой ночной встрече, — что Марино ее не забыл. В конце ужина, посреди всеобщего веселья, которое он любил создавать и поддерживать и во время которого его обветренное лицо слегка багровело, я видел в его взгляде, на мгновение задерживающемся на мне, что-то вроде легкой зазубринки, какую-то тень замешательства, зачеркивающую меня, перескакивающую через меня, исключавшую меня из единства веселой компании, словно отныне наше общение могло развиваться лишь в одном-единственном направлении, продвигаться по которому можно было лишь с трудом.