Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Было уже темно, когда двуколка привезла его на площадь, называвшуюся тогда Толедо, рядом с неосвещенными крытыми галереями и черной башней, где в то время еще даже не было часов, полвека спустя остановленных выстрелами ополченцев. Он поставил на землю медицинский чемоданчик и холщовую сумку, где хранились оловянная рамка с дипломом, несколько книг, не проданных, как остальные, за бесценок, чтобы оплатить поездку, и белый халат, который был в то время гигиеническим новшеством и долженствовал, как он надеялся, вместе с бородой, научными терминами и фонендоскопом, завоевать доверие будущих пациентов. Он поправил черную фетровую шляпу, энергичным движением закинул на левое плечо полу плаща и зашагал, сам не зная куда, с решимостью, почти не уменьшившейся от усталости, холода и неизвестности. Именно там, на площади Толедо, он снял через несколько дней у полуслепой и жалкой женщины две холодные пустые комнаты и тотчас мысленно назвал одну из них частным жильем, а другую – приемным кабинетом. В первой он поставил кровать с соломенным тюфяком и покрывалом, которое, судя по запаху, раньше использовалось на конюшне, а также зеркало и умывальный таз, а во второй, по долгом размышлении, разместил стол с подставкой для жаровни, ширму с восточными рисунками, за которой, как он предполагал, будут раздеваться больные дамы, и кресло монашеского вида, куда он уселся ждать в своем белом халате, опершись локтем на край стола и подперев подбородок ладонью, будто позируя для фотографии. Он задумчиво курил лечебные сигареты, глядя на дверь, ширму, диплом в рамке на стене, кирпичный пол, пятна от сырости, и время от времени поворачивался к балкону, чтобы понаблюдать без грусти (поскольку был вовсе не меланхолик) архаичную и удручающую картину: площадь Толедо, низкие уродливые дома, будто раздавленные или покосившиеся, мрачные тенистые галереи, темная башня, возвышавшаяся дряхлым колоссом над черепичными крышами, и фонтан, являвшийся скорее водопоем, окруженный грязью и навозом.
Он дал объявление в ежедневной газете «Развитие торговли» и каждое утро не без тщеславия перечитывал свое имя и звание, шумно прихлебывая из большой чашки шоколад, подаваемый ему почти на ощупь хозяйкой – молчаливой и сердобольной женщиной, которая, догадываясь о его нужде, не требовала скудную плату за наем и, кроме того, мастерски готовила какао, чему научилась на службе в доме приходского священника из ближайшей церкви Сан-Исидоро. Он допивал свой шоколад, вытирал губы заштопанным платком, аккуратно складывал газету, помешивал кочергой жалкую кучку углей и принимался ждать прихода какого-нибудь больного, без тени отчаяния или нетерпения, ни на секунду не теряя веры в себя и неизбежный успех своего медицинского искусства. Однако в то время, как много лет спустя признался врач Рамиро Портретисту, оно было довольно посредственным, поскольку он не только не имел никакого опыта, помимо рассеянного присутствия при вскрытии тощего и сто раз перезашитого трупа, но и теоретические знания его не выходили за рамки правил и анатомических описаний, выученных наизусть, чтобы выкручиваться на экзаменах, проходивших кое-как в бурлящих аудиториях Центрального университета, более увлеченных, в преддверии триумфа Революции, политическими дебатами и гневными митингами, чем диссертациями ученых, многие из которых были активными участниками революционного движения или старыми ретроградами, безутешно оплакивавшими гибель династии.
Так что он изучил медицину намного позже, чем повесил на стене комнаты, получившей название приемной, свой диплом врача – лишь в те в дни одиночества и нужды, когда взялся наконец за чтение привезенных из Мадрида толстых томов, в которые не заглядывал прежде: он делал это не из увлечения, а от скуки, потому что газеты, приходившие в Махину из столицы, поступали с археологическим опозданием, а издававшиеся в городе представляли собой жалкие листки с сельскохозяйственными или патриотическими стишками, объявлениями о девяти днях и сообщениями о смерти. Не было ни телеграфа, ни газового освещения, ни кафе – а лишь грязные погреба, пропитанные запахом перебродившего сусла: больных не было и в помине или, по крайней мере, он ничего не слышал о них до этой карнавальной ночи, когда к нему обратились за помощью с такой поспешностью и бесцеремонностью. Однако когда это случилось, он жил в Махине уже два месяца, не имея возможности сменить грязную рубашку, и существовал исключительно благодаря милосердию или снисходительности хозяйки: она пунктуально подавала ему его единственное за целый день блюдо – чашку шоколада, возможно, происходившего из кладовой священника, и крестилась, искоса глядя своими близорукими глазами, когда он обещал ей незамедлительную выплату задолженности за наем и предлагал, в качестве компенсации, прослушать ей грудь своим знаменитым фонендоскопом, который ему до сих пор не удалось испробовать на практике, если не считать обследования (всегда удовлетворительного) своего собственного организма.
Если бы не мужественный характер и здоровый образ жизни, он сразу пал бы духом – так далеко от Мадрида, кафе с оркестрами и газовыми лампами и кипучей политической жизни; но он оказывал невезению и отчаянию такое же гордое сопротивление, как и стуже, прогуливаясь каждое утро, даже в самую холодную и ветреную погоду своей первой зимы в Махине, не закрывая рта краем плаща и нарочно вдыхая ледяной воздух, чтобы проветрить легкие и наполнить кислородом кровь. Так он сносил лишения и боролся со скукой, принимая монашеские тяготы своего одиночества как обстоятельства, способствующие укреплению тела и духа, ослабленных, говорил он себе, беспорядочным богемным образом жизни в Мадриде и нездоровой горячкой политического сектантства. Любой другой человек сдался бы на его месте, и даже он сам, будь ему куда отступать. Именно полное отсутствие средств парадоксально не оставило ему другого пути, кроме упорства, поэтому каждое утро он продолжал выпивать чашку шоколада и, надев белый халат, глядел на пустые стены, рисунки на ширме и дверь, в которой иногда появлялась лишь вовсе не воодушевляющая фигура полуслепой хозяйки. Каждый вечер он снимал свой халат, прежде чем пройти в другую комнату, которую только такой убежденный оптимист, как он, мог по-прежнему считать своим частным жильем, ложился на соломенный тюфяк, укрываясь ослиной попоной, сюртучком, дорожным пиджаком и плащом и даже медицинским халатом, потому что по мере того как набирала силу зима, холод становился все невыносимее, не способствуя, однако, тому, чтобы кто-нибудь простудился или заболел воспалением легких или по крайней мере решил обратиться за советом к молодому, бедному и никому не известному в городе врачу.
Но он вел себя так, будто знал, что через несколько лет превратится в уважаемого врача высшего общества, наперсника и соблазнителя утонченных дам; лишь наступление карнавала привело его в некоторое уныние, потому что он испытывал отвращение к ликованию толпы и, болезненно воспринимая чужую нелепость, не мог без неприязни видеть дикость безудержного пьянства – пагубной язвы неимущего класса и препятствия к его освобождению. Он постарался не выходить из дома в эти дни и во вторник вечером ложился спать, с облегчением предвкушая тишину пепельной среды. Он закрыл ставни, но те были неплотно подогнаны и не препятствовали проникновению холода и пьяных голосов, певших непристойные куплеты, в которых звучала единодушная издевка над доном Амадео Савойским. Против обыкновения, он долго не мог заснуть и, задремав, видел во сне карнавальные маски и темные переулки, где он бродил, мучимый голодом, преследуемый каретами, форейторами с закрытыми плащами лицами и мушкетными выстрелами, которые на самом деле были лишь отзвуком петард, взрывавшихся под его балконом на площади Толедо.
Во сне врач различил три стука, которые снова повторились в призрачной реальности, когда он открыл глаза и еще не понял, что проснулся. Он услышал, как открылась дверь в приемный кабинет, сообщавшийся с коридором: она запиралась не ключом, а задвижкой, которую легко можно было открыть снаружи. Со слабой надеждой он подумал, что его защищала еще вторая дверь – в спальню, под которой сейчас виднелась полоса света. Он услышал приближающиеся шаги и хотел вскочить с постели, чтобы закрепить бесполезную задвижку, но не шевельнулся. С другой стороны кто-то не таясь дергал дверную ручку. Он отчаянно напряг свою волю, желая, чтобы дверь не открылась, и стараясь сдержать потребность помочиться. По мере того как створка из темных досок
распахивалась перед ним, дрожащий прямоугольник света и очень высокая тень вытянулись до самого подножия кровати. Человек в бархатном плаще, излучавшем в темноте маслянистый блеск, и таком высоком цилиндре, что ему приходилось нагибаться, избегая удара о притолоку, в желтой полумаске, облегавшей, как платок, его нос и виски, и с кружевным гофрированным воротником держал в левой руке глухой фонарь, а в правой крутил что-то вроде трости или хлыста. Незнакомец не вопросительно, а утвердительно произнес: «Вы врач», – и он, приподнявшись в постели, придерживая плащ, сюртучок, пиджак и попону, чтобы те не упали на пол – со стыдливостью, с какой поддерживал бы брюки, – подумал, что где-то слышал этот голос – возможно в Мадриде – и кто бы ни был этот человек в маске, он пришел свести с ним счеты за преступление, свое участие в котором он не мог отрицать с полной уверенностью.