Генрих Бёлль - Ангел молчал
Он подошел к матери, приподнял ее склоненную голову и попытался заглянуть ей в лицо, но тут же отказался от этого намерения. Ее лицо было настолько искажено, что показалось ему чужим, неузнаваемым, каким он его еще никогда не видел, — лицо, которое его перепугало и в котором не было и не могло быть доверия к нему…
Он молча сел на свое место, отхлебнул немного кофе и взял сигарету. Но вдруг выронил ее и уставился невидящим взглядом прямо перед собой.
Потом из-за ладони, подпиравшей щеку, раздался голос:
— Ты бы поел…
— Не сердись на меня.
Он долил себе кофе, добавил молока и положил в чашку два кусочка сахару, потом закурил, вынул открытку из кармана и негромко прочел:
— «Вам надлежит явиться четвертого июля в семь часов утра на восьминедельные сборы в казарму Бисмарка в Аденбрюке». Ох ты, Боже мой! — громко сказал он. — Мама, сама подумай, ведь всего восемь недель.
Она кивнула.
— Это должно было случиться, ведь я же знал, что меня вызовут на сборы.
— Да-да, конечно, — выдохнула она. — Всего восемь недель.
Они оба знали, что лгут. И лгали, не понимая зачем. Они не могли этого не понимать, но лгали и знали, что лгут. Они знали, что он уйдет из дому не только на восемь недель.
Она опять повторила:
— Ты бы поел.
Он взял ломтик хлеба, намазал маслом, положил сверху кусочек колбасы и принялся жевать, очень медленно и без аппетита.
— Дай мне эту открытку, — сказала мать.
Он дал.
На ее лице появилось какое-то странное выражение, она казалась совершенно спокойной и, внимательно вглядевшись в открытку, тихонько прочла ее вслух.
— Какой сегодня день? — спросила мать, положив открытку на стол.
— Четверг, — ответил сын.
— Да нет, — сказала она. — Какое число?
— Третье, — ответил он.
Только тут он сообразил, что означал ее вопрос. Он означал, что ему придется уехать из дому сегодня же, чтобы к семи утра следующего дня оказаться в трехстах километрах к северу, в казарме чужого города…
Он отложил в сторону надкусанный ломтик хлеба, не было смысла делать вид, что ему в самом деле хочется есть. Мать вновь закрыла лицо ладонями и заплакала навзрыд, но как-то удивительно беззвучно…
Он прошел в свою комнату и стал собираться в дорогу. Кое-как скомкав, сунул в сумку рубашку, исподнее, носки, писчую бумагу, потом опорожнил ящики письменного стола и не глядя выбросил их содержимое в печку, вырвал листок из одной тетрадки и, сложив его несколько раз, зажег и поднес к куче других бумаг. Поначалу появился лишь густой беловатый дым, потом огонь мало-помалу пробился наружу и наконец с шипеньем взвился из-под конфорки узким и энергичным языком, окутанным черным облаком дыма. Еще раз перерывая все ящики и отделения письменного стола, он поймал себя на мысли: «Поскорее уйти отсюда, уйти от матери — единственного человека, о котором я мог бы сказать, что этот человек меня любит»…
Услышав, что она вернулась с подносом в кухню, он быстро пересек прихожую, коротко стукнул в матовое стекло кухонной двери и бросил:
— Я пошел на вокзал, скоро вернусь.
Она не сразу откликнулась, и он подождал за дверью, все время ощущая маленькую белую почтовую открытку в кармане брюк. Потом мать крикнула:
— Все в порядке, возвращайся поскорее! До свиданья…
— До свиданья, — ответил он, еще немного постоял молча и вышел…
Когда он вернулся, часы показывали половину первого и обед был готов. Мать внесла тарелки, приборы и блюда в гостиную…
Теперь этот первый мучительный день казался ему более тяжким, чем вся война. Еще шесть часов он пробыл дома. Мать все это время пыталась навязать ему вещи, которые, по ее разумению, ему обязательно понадобятся, в частности мягкие махровые полотенца, большие пакеты с едой, сигареты, мыло. И все время плакала. А он беспрерывно курил и приводил в порядок книжные полки. Опять накрывался стол, в гостиную вносились хлеб, масло, повидло и печенье, опять варился кофе.
После кофе, когда солнце уже зашло за дом и перед окнами начали сгущаться приятные сумерки, он вдруг скрылся в своей комнате, сунул под мышку сумку с вещами и вышел в прихожую…
— Что случилось? — спросила мать. — Ты уже…
— Да, — выдавил он, — мне пора. — Хотя его поезд отправлялся только через пять часов.
Он поставил сумку на пол и обнял мать с какой-то отчаянной нежностью. Когда она обвила руками его бедра, то нащупала в кармане ту открытку и вынула ее. И сразу успокоилась, даже вздыхать перестала. Почтовая открытка в ее руке казалась совершенно безобидной, да и человеческим в ней был только размашистый росчерк майора, хотя ведь и он вполне мог быть исполнен машиной, специальной машиной, умеющей расписываться за майора… Опасным в ней была только прямоугольная белая наклейка с красной каймой и большой черной буквой «R» — крошечный кусочек бумаги, какие ежедневно тысячами приклеивают в любом почтовом отделении. Но под этой буквой он заметил теперь какой-то номер. Это был его номер — единственное, что отличало его открытку от других, — номер 846. И теперь он понял, что все в порядке, что ничего не может с ним случиться, потому что в каком-то почтовом отделении этот номер стоял рядом с его фамилией. Это был его номер, и он не мог от него убежать, он был вынужден следовать за этим жирным «R», не мог от него скрыться…
Теперь он стал всего лишь регистрационным номером 846, и эта маленькая белая почтовая открытка, этот ничтожный кусок дешевого тонкого картона — тысяча штук таких открыток стоила максимум три марки и доставлялась адресату бесплатно, — рождена была лишь росчерком какого-то майора, и жестом военного писаря, выхватившего именно его карточку из картотеки, и еще одной подписью — закорючкой кого-то из почтовых служащих в книге заказных отправлений…
Когда он уходил, мать выглядела совершенно спокойной, она сунула открытку ему в карман, поцеловала его и тихонько промолвила:
— Храни тебя Бог…
Он ушел. Его поезд отправлялся только в полночь, а было ровно семь часов. Он знал, что мать провожает его взглядом, и, идя к трамваю, несколько раз оборачивался, чтобы помахать ей рукой.
За пять часов до отъезда он уже был на вокзале. Покрутился возле касс, еще раз изучил расписание поездов. Все было как всегда, люди возвращались из отпусков или ехали в отпуск, многие чему-то смеялись — веселые, загорелые, радостные и беззаботные, воздух был теплый и приятный — настоящая отпускная погода…
Он выбежал из здания вокзала, вскочил в трамвай, который мог довезти его до дома, на одной из остановок выскочил из вагона и поехал обратно, на вокзал. По вокзальным часам он понял, что прошло всего двадцать минут. Он опять потолкался среди людей, дымя сигаретой, потом опять вскочил в первый попавшийся трамвай, не поглядев на номер, опять сошел с него и вернулся — Ганс словно предчувствовал, что восемь лет будет мотаться по вокзалам, его словно магнитом притягивал вокзал…
Он пошел в зал ожидания, выпил пива, вытер пот со лба. И вдруг ему вспомнилась молоденькая сослуживица, которую он несколько раз провожал до дома. Найдя в записной книжке ее телефон, он кинулся к автомату, бросил в щель монетку и набрал ее номер. Но когда на другом конце провода отозвался чей-то голос, он не смог выдавить ни звука и повесил трубку. Потом опять бросил монетку и опять набрал номер. Тот же незнакомый голос опять сказал «Алло!» и назвал какое-то имя. Тогда он собрался с духом и пробормотал:
— Можно попросить к телефону фройляйн Вегман? Говорит Шницлер…
— Минуточку, — ответил голос. И в трубке послышались плач младенца, потом танцевальная музыка и раздраженный мужской возглас, потом кто-то хлопнул дверью. Лоб его покрылся испариной, но тут он услышал ее голос:
— Да?
Он промямлил:
— Это я… Ганс. Мне хотелось бы увидеться с вами, я уезжаю. В армию. Сегодня…
Он почувствовал, что она очень удивилась. Но сказала:
— Да… Но когда и где?
— На вокзале, — быстро ответил он, — сейчас. Возле контроля…
Она пришла очень быстро — изящная маленькая блондинка с пухлыми, очень яркими губами и милым носиком. Вместо приветствия она сказала с улыбкой:
— Вот это сюрприз так сюрприз!
— Куда хотите пойти?
— Сколько у нас времени?
— До двенадцати.
— Пошли в кино, — решила она.
Они отправились в привокзальный кинотеатр — тесный и грязный, вход в какой-то подворотне, а когда уже сидели рядышком и в зале погас свет, он вдруг понял, что ему полагается взять ее руку в свою и держать, пока идет фильм. В зале было жарко и душно, зрителей почти не было, и ему как-то не понравилось, что она запросто, как само собой разумеющееся, позволила ему взять ее руку, но тем не менее все два часа он крепко, чуть ли не судорожно сжимал ее ладонь. Когда они вышли из зала, уже стемнело и накрапывал дождь…