Генрих Бёлль - Ангел молчал
Когда мать вернулась, сын еще спал, и маленькая белая почтовая открытка все так же лежала на столике. Она поставила на него сумку и взяла этот клочок бумаги с печатными буквами. И тут вдруг, несмотря на темноту, заметила странное красное пятно на открытке: белая наклейка с красной прямоугольной каймой и в середине жирная черная буква «R»[1], похожая на паука.
Ее охватил непонятный страх. Она выронила открытку, ей теперь все это представилось весьма странным, она не знала, что и открытки бывают заказными, такая открытка показалась ей в высшей степени подозрительной и испугала мать. Она быстро подхватила сумку и пошла в кухню. «Может быть, — подумала она, — это всего лишь уведомление из торговой палаты или какой-то другой организации о том, что он выдержал экзамен, что-нибудь такое важное, что нужно было послать заказным». Она не ощутила никакого любопытства, только тревогу. Поставив на стол миску, мать распахнула ставни, потому что снаружи вдруг потемнело. И тут увидела, что на землю медленно упали первые капли дождя — крупные круглые тяжелые капли, словно жирные кляксы, усеяли асфальт. Столяры в синих фартуках толпились во дворе перед мастерской и торопливо закрывали брезентом большую оконную раму. Дождевые капли падали все гуще и все сильнее стучали по асфальту. Мать слышала, как мужчины засмеялись, прежде чем скрыться за пыльными стеклами мастерской в подвале…
Она сняла со стола скатерть, достала из ящика кухонный нож, пододвинула поближе к себе миску и принялась дрожащими пальцами чистить цветную капусту. Большая жирная буква «R» в красном прямоугольнике внушала ей такой страх, что мало-помалу у нее начало мутиться перед глазами и все поплыло кругами, так что ей пришлось взять себя в руки.
Потом мать начала молиться. Она всегда молилась, когда на нее нападал страх. А в голове роились беспокойной чередой самые разные картины — сперва ее муж, умерший шесть лет назад: он стоял у окна с перекошенным лицом, когда по улице мимо их дома проходило первое грандиозное шествие.
Вспомнилось ей и рождение сына во время войны, этого крошечного, тощего мальчонки, который так и не успел окрепнуть…
Потом она услышала, что сын прошел в ванную. Но сосущая тоска в ее груди не унялась — этот клубок из боли и тревоги, страха и подозрительности вызывал желание заплакать, которое она все же постаралась подавить.
Когда сын вышел из ванной, мать уже накрывала стол в гостиной. Комната была убрана и сверкала чистотой, на столе стояли цветы, масло, сыр, колбаса, коричневый кофейник под желтым колпаком и банка молока, а на своей тарелке он увидел большую жестяную коробочку с сигаретами. Он поцеловал мать и, почувствовав, что она дрожит, взглянул на нее испуганно и удивленно, когда она вдруг ни с того ни с сего заплакала. Может, она плакала от радости. Все еще крепко держа его за руку, она тихонько пролепетала, не переставая плакать:
— Не сердись на меня, мне так хотелось тебе угодить.
Указав рукой на стол, она заплакала еще сильнее, плач перешел в безудержные рыдания, а он смотрел на ее круглое красивое лицо, залитое слезами, и не знал, что ему делать. Потом пробормотал, запинаясь:
— Боже мой, мама, ведь все прекрасно. Разве не так?
Она испытующе взглянула на него и попыталась улыбнуться.
— В самом деле все хорошо, — сказал он и пошел в спальню. Там он быстро надел свежую рубашку, застегнул кнопку на красноватом галстуке и заторопился обратно. Мать уже сидела за столом. Она сняла фартук, принесла из кухни свою чашку и глядела на него с улыбкой.
Он сел и заявил:
— Я замечательно выспался.
Она нашла, что он и впрямь выглядит свежее. Сняв колпак с кофейника, она налила в его чашку кофе и щедро плеснула туда молока из консервной банки.
— А ты не зачитался допоздна?
— Да нет, отнюдь, — улыбнулся он. — Вчера я так устал, даже слишком.
Он открыл сигаретницу, закурил, медленно помешал ложечкой кофе и взглянул в лицо матери.
— Мама, ведь все прекрасно, — сказал он опять.
Она откликнулась, не меняя выражения лица:
— Принесли почту.
Он заметил, что углы ее рта дрогнули. Мать прикусила нижнюю губу, так что не могла больше сказать ни слова, и из груди ее вырвались такие глухие рыдания без слез, что сын сразу понял: что-то стряслось или должно стрястись. Он уже не сомневался: это все наделала почта, что-то было связано с ней. Он опустил глаза, помешал в чашке и несколько раз глубоко затянулся сигаретой, прихлебывая кофе. Надо было обождать, ведь она не хотела плакать, но ей необходимо было выговориться, поэтому не нужно ее торопить, надо дать ей время справиться с этими рвущимися из глубины вздохами. Потом она сможет говорить. Тревожило ее явно что-то связанное с почтой. Никогда в жизни не забыть ему этих вздохов, в которых было все, весь тот ужас, о котором тогда оба они ничего не знали. Эти сухие рыдания рвали сердце. Мать всхлипнула, она всхлипнула один-единственный раз, но очень глубоко и продолжительно, а он все так же сидел, опустив глаза, и видел только поверхность кофе в своей чашке, где молоко из банки уже образовало светло-коричневую тонкую пленку, видел кончик своей сигареты, видел, что серовато-серебристый пепел на этом кончике мелко дрожит, и наконец почувствовал, что может поднять глаза.
— Да, — тихонько произнесла она. — Дядя Эди прислал письмо. Он получил звание штудиенрата, но его перевели в другой город. Он пишет, что там ему все противно.
— Что ж, понятно, — кивнул он. — Любому нормальному человеку было бы противно.
Она тоже кивнула.
— И принесли новый расчет пенсии, — добавила мать, — она опять уменьшилась.
Он положил ладонь на ее маленькую, широкую и натруженную руку, лежавшую на белоснежной скатерти. Это прикосновение вызвало новую череду глубоких, рвущих душу вздохов. Он снял руку, и в памяти его осталось воспоминание, что рука матери была теплая и шершавая. Он не поднимал глаз, пока не миновало время тяжких вздохов и сдерживаемых слез. Он ждал. И думал: «Нет, не в этом дело. Дядя Эди и пенсия не могут до такой степени выбить ее из колеи. Тут наверняка что-то другое», и внезапно его осенило: это другое касалось его лично. Он почувствовал, что бледнеет. Не было на свете ничего, что до такой степени выбило бы его мать из колеи. Он взглянул на нее. Мать сидела, плотно сжав губы, и глаза ее были полны слез, но теперь она выдавила из себя несколько слов, запинаясь и едва разжимая губы:
— Тебе принесли открытку, она лежит там, в прихожей…
Он тут же отодвинул чашку, встал и пошел в прихожую. Открытку он заметил уже издали, это была белая обычная почтовая открытка размером 15 на 10 сантиметров. И спокойно лежала себе на столике возле темной вазы с еловыми ветками. Он быстро подошел к столику, взял открытку, прочел адрес, увидел бело-красно-черную наклейку с красной прямоугольной каймой и очень жирную черную букву «R», потом перевернул открытку, поглядел сначала на подпись — она была неразборчива и написана поверх трех длинных слов: «Районная военная комендатура». Ниже было напечатано: «Майор».
В квартире по-прежнему стояла тишина и вообще ничего не изменилось. Только пришла почтовая открытка, обычная почтовая открытка, и единственное от руки написанное слово в ней был этот неразборчивый росчерк какого-то майора. В зеленоватом свете, лившемся из застекленной части двери в коридор, все казалось зыбким, как в аквариуме… Ваза все еще стояла на столике, его пальто висело на вешалке, там же висело пальто матери, рядом ее шляпа, воскресная же шляпа матери с нарядной белой вуалеткой лежала наверху — та самая шляпа, которая по воскресеньям всегда была на ней в церкви, когда она тихо молилась, стоя рядом с ним на коленях, в то время как он медленно перелистывал страницы молитвенника. Все на свете шло своим чередом, через открытую дверь кухни до него доносился смех столяров во дворе дома, небо вновь было ясным и чистым, гроза миновала… Вот только на его имя пришла почтовая открытка с размашистой подписью какого-то майора, который по воскресеньям, возможно, стоял на коленях недалеко от него в церкви, спал со своей женой, воспитывал своих детей так, чтобы они выросли добропорядочными немцами, а в рабочие дни ставил свою подпись под целыми стопками почтовых открыток. Все было так обычно…
Он не заметил, сколько времени простоял в прихожей с открыткой в руке, но когда он вернулся в комнату, то увидел, что мать плачет. Она сидела, опершись локтем о стол и подперев ладонью вздрагивающую щеку, а другая ладонь неподвижно лежала у нее на коленях, словно чужая, — широкая и натруженная…
Он подошел к матери, приподнял ее склоненную голову и попытался заглянуть ей в лицо, но тут же отказался от этого намерения. Ее лицо было настолько искажено, что показалось ему чужим, неузнаваемым, каким он его еще никогда не видел, — лицо, которое его перепугало и в котором не было и не могло быть доверия к нему…