Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и... еще разок тиснул. И все - все вложил, лучше тысячи слов.. Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили.
-- Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала... Саша, ну, что же нам делать?
-- Надо... надо... -- тупо твердил, -- но как? Здесь нельзя. Да и нечем. -- У нас дома есть шприц.
-- Нет, шприцем не смогу.
- На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас...
- Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было.
-- Да, да, задыхалась.
- Ну, дадим больше, будет спать... и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть.
Что же делать, что, что?.. -- закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием.
Ну, ложись, -- сказал. Это мог, это знал.
Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати.
Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся:
-- Доченька!..-- (Ты сидела и -- не сказать, не крикнуть -
тихонечко шлепала меня по колену), -- Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас...
Утром брел, искал нужный дом, где -- обещанный -- дожидался нас морфий. Эти улицы... как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку -- включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, -- говорила в четыре года, -- у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?"
-- Проходите, проходите, Александр Михайлович, сей
час...-- провела ладонью по красивому смуглому лицу, и оно, надутое сном, стало еще туже, свежее -- первомайский шар. Согнулась, борясь с самой нижней застежкой, лебезящей по шелку сорочки и такому же смуглому колену, насухо протерла лицо, хрипловато, спросонок проговорила: -- Извините... наши еще спят, вот и я с ними... Вчера поздно легли. Тут должно быть... -выдвинула ящик в старинном дубовом буфете. -- Вот... -- туго-бело, растерянно улыбалась, оттого что приходится это давать. Да еще говорить. Такое.
Ампулы... прохладные, скользко нежные, словно виноградные дамские пальчики. И по ним вкруговую голубыми незабудками вилось одно слово: морфин. "Танечка, это то же, что морфий? Спасибо. Вы не бойтесь: никто никогда не узнает". -- "Ну, что вы, Александр Михайлович, я все понимаю. Если бы я хоть чем-нибудь
могла вам помочь! -- Уронила красивую темноволосую голову. -- Не этим... сами знаете, как я любила Лерочку..." -- тяжко вздохнула.
Люби-ла... да, теперь так. И мы скоро будем говорить так же. Завернул в платок, спрятал. И еще предстоял мне визит к Кашкаревичу. Но сперва просил он звонить, и в назначенный час я набрал номер. "Да?! -- прочистил испуганно горло. -- Гм, слушаю..." Разбудил! " Ефим Маркович, извините, что..." -"М-да, рановато... -- недовольно, но зато откровенно. -- Ох, ну, ладно, вы правы: просил. Так вы подойдите сюда, к дому, к автобусу".
Гадко стало мне, унизительно. Понимал: люди спят, дорожась и лишней минуткой. Лезу, лезу ко всем. Остобрыдло им до смерти, но что же нам делать? Не спасенья, не чуда прошу -- помогите хоть в этом!
Дождь сорвался. Только к этому онкодому приду -- зарядит. Рефлекс у него на меня, что ли. Заполнялся служебный автобус -- тот, который из дома в д о м возит. Из теплого их человечьего дома в мертвый дом. Пошел к подворотне -- перехватить по дороге, успеть с глазу на глаз то, что другим не положено слышать. Шофер уж включил мотор -- полторы минутки осталось: Ну, бежит -- незастегнуто: "Не дело надумали, Альсан Михалыч, не дело... -Кашкаревич встал, преградив дорогу автобусу. -- Что я могу вам сказать? У нас все это еще можно, а так... не советую. Нет. Нельзя! Звоните!.." -- и взлетели ботинки, черные, кожаные, на подножку, подошвы свинцово намокшие, желто несношенные в прогибе меж каблуками и пальцами. Щелкнула, жестяно звякнув, дверца. Шофер порычал, нажав на педаль, чтобы отодвинуть в сторонку чужого. Автобус тронулся, засасывая со свистом воздух. Во все свои сто пятьдесят лошадиных сил. Как червяк, недодавленный вот этими промелькнувшими в автобус ботинками, как червяк, что полз, извиваясь меж моих ног, я стоял, и ревело во мне бессилие. И ничтожность -- вина моя пред тобой. Что не смог уберечь, защитить.
"29 окт. 62. Очень трогательно и больно вспоминать такое: когда, бывало, выведет меня из себя, и я шлепну ее, то, заплакав, бросается не прочь, а ко мне, зарываясь личиком в брюки, в пальто. И вообще дух противоречия: уйди! -- и сразу же: "Папа! -- бросается за мной. -- Не уходи!" Тут ей дали девочки кусок мела, и Лерка стала рисовать на панели. Строгая дворничиха Дуся увидала и говорит: "Нельзя рисовать на дороге. Нужно в тетрадочке". Лерка ошарашенно посмотрела на меня, я тоже (с сожаленьем, конечно) говорю: да, нельзя. И вдруг углы губ поползли вниз, рот растянулся, выгнулся книзу подковкой, брызнули слезы и с такой горчайшей обидой: "Уйди, папа... у-уйди! -- и... побежала ко мне, уткнулась носом в пальто.-- Уйди... уйди", -- и столько боли, обиды. Еще бы, ведь человечек ждал, что я защищу его, а я..."
А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя:
-- Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать.
Теперь, когда ничего уж не надо нам было от заведующей, полиэтиленовая маска, стягивающая ее лицо, временами лопалась, расползалась. И здоровалась уж не так, как мальчишки с шиком плюют -- не разжимая зубов: нет, наклоняла красиво холодную голову и, казалось, даже хотела что-то сказать. Не ошибся: "Ну, что, Александр Михайлович?" -- слышно вздохнула. "Все хорошо, Евгения Никаноровна. Спасибо". Головой покачала, глядя в сторонку. Может, думала, что прошли уж те три дня, отмеренных тебе, Лерочка, нашей Людмилой Петровной. Так ведь наш мальчик и эту задачку давно уж решил: "Охотник убил 23/5 утки". И, коль скоро заговорила сама (а вставало, вставало и это "в повестку дня"), спросил:
Скажите... нам отдадут ее? -- "ее..." -- Мы не хотим, чтобы вскрывали.
Об этом еще рано говорить.
Рано сегодня, но, может, завтра...
Я не хочу об этом сейчас говорить.
Сейчас... А потом? Я понял.
Не ответила. Да, не дадут. Им надо учиться. А я не дам, не дам, доченька, ни за что! А как не дашь? Говорят, есть такой закон. Плата за лечение -- ведь это не простая больница, институт. Нет, нет, только не это. Уж это-то я могу для тебя сделать, Лерочка? Значит, надо забрать. Домой. Вчера Тамара говорила, что просится. Но как взять, как? Если боль, если...
И сидел под тополем, под дождем, и не видел, как этот же дождь мочит на их домашнем балконе потемневшую старую фанерину, на которой белеют буквы: ДУМАЕТ ОН... Он всегда думал, что жизнь, как река. Но почему-то не видел, что есть там стремнины, пороги, омуты. Что может затащить в гремящую, бурлящую щель, где все смешается -- вода, камни, время, мозги. "Моя лодка утонула, а меня разбило в щепки".
Все раньше темнело -- шире расплывалось на бледно-желтом дневном листе чернильное пятно ночи. Лампочки, незаметные днем, весело вспыхивали над аллеями под колпаками-беретами. Приходила мать. Потом Анна Львовна. И одно висело над нами -- когда?
"Как это они не отдадут, если вы не захотите? Это воля родителей".---"Воля родителей... пока они родители". - "Не волнуйтесь, мы добьемся". --"Она просится домой". -- "Но как же вам взять? Не надо об этом сейчас!. - "Нет, теперь уже обо всем можно. И нужно". -- "И о том тоже? Вы не отказались?" -- "Нет, Лерочка не простит мне этого".-- "Я уверена: вы не сможете". -- "Ну, посмотрим. Вот я говорю, говорю, а когда дошло... не могу. Как дать? Как?.. А она говорит: ну, так дай!.. Как кошке, собаке... Я бы и кошке не смог, а тут..." -- "Сашенька, не сердитесь на Лину. У нее ведь