Жюльен Грак - Побережье Сирта
Священник закончил читать последние латинские молитвы, и вокруг могилы установилось неловкое, тягостное молчание. За кладбищенской стеной ржали лошади, откуда-то с дороги все еще доносилось поскрипывание освобожденной от груза телеги; слабые, приглушенные теплым серым туманом шумы внезапно превратили этот крошечный уголок земли в необыкновенное запустение. Я услышал, как позади меня открылись решетчатые ворота, и нервно обернулся. На кладбище входил Марино.
Я ждал и боялся этого возвращения, как часа величайшего испытания, но теперь, когда услышал позади себя на песочной аллее тяжелые и медленные шаги, то испытал я вовсе не чувство страха: это было скорее сильное ослабление нервного напряжения, какое-то необъяснимое облегчение, словно после купания в родниковой воде.
Я украдкой наблюдал за ним, пока он по-крестьянски неспешно говорил родственникам покойного слова утешения. И снова легкий морской ветер трепал седые пряди волос над его застывшим, как удивительно тяжелая маска, лицом. Он стоял в своей длинной, пожелтевшей от времени форменной шинели, ниспадавшей жесткими складками, и, казалось, составлял с почвой единое целое, что-то вроде землистой глыбы. После столь длительного отсутствия Марино я ощутил как никогда остро, что этот уголок земли завершается в нем, что он каким-то действующим на ощупь гением слепца забирается в него и что сам Марино принадлежит ему даже не так, как прикрепленный к земле крепостной, а более сущностно, более глубоко, как один из элементов пейзажа. Он стоял посреди этого угрюмого кладбища, более живой, чем любой из присутствующих молодых людей, живой своим бессмертием приготовившегося к зиме растения; казалось, что он впитал в себя все соки этой истощенной почвы, что он так же, как и она, научился хитрить с временами года и с погодой, с засухой и с градом, слился с ней, подобно серым, цепляющимся за серый зыбкий песок ильвам. Марино в еще большей степени, чем стоящая у стены стела Орсенны, был символом этого постепенно навязанного вещам существования, которое облачало непрерывно сменяющимися поколениями неразличимую землю, неразличимую, как та пленка лака, которая после испарения всей влаги остается на прокаленных камнях пустыни. Казалось, что он застыл на самой низкой отметке жизнедеятельности, что к нему подступают пустынные пространства жизни, лишенной памяти и морщин, незаполненные пространства жизненного опыта, протяженность ночного безразличия. И все же лицо его изменилось. Я смотрел на него посторонним взглядом человека, которого почти не интересует дальнейшее развитие событий, смотрел с какой-то спокойной беспристрастностью, и вдруг я заметил — заметил так, как если бы речь шла обо мне самом, заметил, как женщина, которая впервые воспринимает свое отражение в зеркале как пугающее откровение, — насколько же он вдруг постарел. Я знал, что Марино уже не молод, но, получив сигнал из глубин своей собственной плоти и взглянув на его землистое лицо, на эту тяжелую, неподвижную маску, я увидел совсем не то, что можно назвать признаками спокойного приближения старости. Он напомнил мне скорее одного из тех легендарных королей, что, заснув на века в какой-нибудь пещере, пробуждаются от колдовского сна лишь затем, чтобы за одну минуту превратиться в прах и исчезнуть; словно для него время изменило ритм и скорость и вдруг пошатнулось под всей тяжестью веков прямо у меня на глазах. Это меченое лицо поглощало взгляд, но не так, как поглощают его окутанные туманами дали, в которых затеряется в один прекрасный день наш путь, а как трещина, образовавшаяся посреди дороги от землетрясения.
Пока немногочисленная толпа уходила с кладбища, я увидел, как шедший передо мной капитан задержался между могил, как бы поджидая меня; он подошел ко мне, когда я был уже у выхода; мы остались одни — у нас за спиной в опустевшем некрополе равнодушный ветер опять принялся теребить песок.
— Может быть, вернемся по берегу, Альдо? — предложил он мне, привычным жестом беря меня под руку. — Понимаешь, ноги как-то начали слабеть. — Он мне подмигнул, что, однако, не обмануло меня. — Наверное, из-за привычки к этой чертовой лошади; когда флот начинает ездить верхом, ничего хорошего от этого ждать не приходится.
Мы шли некоторое время молча. Было такое ощущение, что эти глухие места так же поглощают шумы, как этот песок — дождь; наша процессия уже успела раствориться где-то в расположенной вокруг скудной растительности. Вскоре мы оказались перед пустынной дугой пляжа, простиравшегося почти вровень с волнами. Похожие на оседающий пар стаи морских птиц садились и взлетали, колыхались вдали на мокрой глазури песков; это слабое трепетание было единственным знакомым здешней оцепенелой земле движением. Марино знал, как мне нравится этот пустынный, чисто вымытый берег, но на этот раз меня не могла отвлечь от моих мыслей даже его бесприютность. Все мое внимание было обращено только на одно: на все тяжелеющее прикосновение его руки к моей. Я чувствовал, что во рту у меня пересохло, а горло перехватило до боли. Марино страдал, страдал тем поразительным страданием лишенных дара речи животных, которому, чтобы дойти до нас, приходится преодолевать пространства чуть ли не иного мира. Эта рука, то расслабляющаяся, то вдруг незаметно напрягающаяся от смущения, жила рядом с моей рукой какой-то своей вегетативной жизнью, передавая мне утомительное ощущение тоски.
— Хорошее было плавание, Альдо? — спросил он наконец меня почти застенчивым голосом.
— Боюсь, что оно оказалось несколько более длительным, чем было предусмотрено… Я должен сообщить новость, которая не доставит вам удовольствия, — добавил я жестким голосом. — Маршрут не был соблюден. Мы дошли до противоположного берега.
Марино резко повернулся ко мне. В ту же самую секунду я понял, что он уже знает, и тем не менее глаза его невольно вонзились — словно прозвучал сухой выстрел — в мои глаза.
— Туда, да, я знаю, — произнес он с усилием отяжелевшим голосом. — В вас стреляли.
— Объяснить, почему я это сделал? — спросил я, нервно сжимая губы, и тут же почувствовал, как напрягся сам собой мой затылок, словно я вытянулся по команде «смирно». Я с отчаянием осознавал, что беседа по моей вине началась очень плохо. Марино это почувствовал и, тряхнув плечами, отбросил все формальности.
— Кое-кому покажется, что это было не без пользы. Но какая в этом польза? — сказал он, обращая ко мне свое невидящее лицо и стирая меня взглядом. — Я всегда знал, что ты отправишься туда… Это большое несчастье… — продолжал он после паузы блеклым, почти смущенным голосом. Меня вдруг снова поразило его старческое поведение; можно было подумать, что уста этого безнадежно старого человека уже больше не отвечают за произнесенные ими слова.
— Почему вы поручили мне это патрулирование?
Какое-то время на лице Марино можно было прочитать мучительный поиск мысли.
— Я же ведь просил тебя уехать, — сказал он почти извиняющимся голосом. — Разве ты не помнишь?
— Но если вы знали всегда, что я отправлюсь туда, то, значит, вы знали это раньше меня. Когда до нас стали доходить всякие слухи, то именно вы посоветовали… позволили мне — да, я так понял, я был уверен в этом — написать в Орсенну.
И снова мне показалось, что Марино с трудом пытается что-то вспомнить.
— Да, может быть, — сказал он наконец задумчивым голосом. — Моя доля вины в этом деле велика. Я надеялся… — Он смешно, как озадаченный ребенок, повел рукой. — Я думал, что можно будет успокоить тебя по-хорошему. Надеялся получить поддержку. Я не думал, что болезнь зашла так далеко.
— Что вы хотите сказать? — быстро спросил я и резко остановился, пораженный появившейся в его последних словах интонацией глухой боли.
— Меня выгоняют, — сказал он, отводя лицо в сторону. — Послезавтра я покину Адмиралтейство навсегда.
Сначала эти слова прозвучали в моей голове как пустой звук, как камешки в консервной банке. Потом у меня под ложечкой образовалась какая-то пустота, и я почувствовал, как мной овладевает нередко встречающееся во сне тошнотворное ощущение, когда кажется, что ты стоишь на краю пропасти, облокотившись на перила, которые медленно-медленно проваливаются вниз.
— Не может быть, — сказал я, чувствуя, как лицо мое покрывается мертвенной бледностью.
— Давай-ка присядем на минутку, а? Ветер стихает, — сказал капитан. Теперь он казался немного повеселевшим.
День уже начинал клониться к вечеру, но песок еще сохранял тепло, и сидеть на нем было приятно. Как только мы сели, пейзаж вокруг нас сразу исчез, словно мы опустились в траншею. Над нами то и дело с оглушительным криком проносились, повторяя движение прилива, стаи морских птиц. Нельзя было и представить себе более уединенного места, чем эта омываемая со всех сторон волнами дамба, и я впервые подумал о том, насколько же эта наша прогулка вдали от Адмиралтейства не вяжется с привычками Марино. Мне все больше и больше казалось, что в его слишком рассчитанных жестах проскальзывает необычная угловатость и какая-то едва заметная подражательность. Можно было подумать, что капитан играет какую-то роль. Опустив козырек фуражки на самые брови, он затуманенным взглядом смотрел на море; рука его машинально набирала песок, который сыпался сквозь раздвинутые пальцы.