Джеймс Мик - Декрет о народной любви
— Этих мы сегодня уже расстреляли, — сообщил председатель. — С утра взяли, по пути к переезду. Назывались коммунистами, твердили, что решили на нашу сторону перейти. Всё равно в расход пустили. Диву даешься, что за силища эта народная мощь, ежели заработает! Подумаешь, так товарищи ваши — люди хорошие, а вот делу революционному не пригодились! Один — Рачанский, что ли? — даже заявил, будто бы убил утром своего офицера…
— Климента?
— Может быть… всех не упомнишь. Ну, хватит болтать. Уведите!
Чехов рывком подняли на ноги. Теперь уже не сопротивлялись. И снова Бондаренко пошел первым, а остальные — следом.
— Да, братец, хуже некуда, — заметил Нековарж.
Муц понял, что рассудок его с трудом осознает происходящее. Сознанию было не привыкать совершать воображаемые путешествия в вероятное будущее, возвращаясь с известиями об увиденном. Теперь же воображение отсылало одного гонца за другим вперед, по единственно возможной тропе, однако же ни один не вернулся. Как можно подготовиться к смерти, если вообразить ее ты не в силах? Теперь, когда жить оставалось считанные минуты, захотелось, чтобы о произошедшем с ним узнала Анна. С удивлением заметил, что никакой молитвы, никакого Бога не пробудилось в нем. Очень пугало, что сознание соскользнет в океан смерти и настанет небытие. Вовсе непохожее на сон. Ни из храбрости или гордости, но только оттого, что комиссар держался дружелюбно, Муц не стал просить пощады, ибо понимал: бесполезно. Однако неожиданнее всего оказалась для офицера досада на самого себя — оттого, что не вернулся в город, не предупредил Анну, чехов и скопцов. Эти пределы оказались доступны взору воображения, пожалуй, даже чересчур ясно: жизнь Анны, драгоценное ее существование, гораздо важнее жизней прочих, обыкновенных людей, обрывается, заканчиваясь в боли и страхе. Мучительная смерть…
— Сколько осталось до наступления на Язык, товарищ Бондаренко? — спросил Йозеф.
— С пару часов будет, — ответил председатель, не оборачиваясь. — Всё кончится быстро.
Людоеды
По настоятельным просьбам Анны пленник еще дважды исполнил романс, а на четвертый раз отказался. Осторожно положил гитару, чтобы та прислонилась к шифоньеру, а не оказалась между мужчиной и женщиной. И прежде доводилось Лутовой слышать исполненный романс, однако для Кирилла музыка и слова точно стали гимном всей жизни.
Посидели, глядя друг на друга. Женское сердце забилось сильнее. Хотелось протянуть руку, охватить затылок гостя и целовать, лаская другой ладонью, и думалось: «Отчего же не заметил желания, готовности на моем лице, отчего медлит? Неужели за прошедшую ночь, за недавний час сошла миловидность? Уж не постарела ли? Или поглупела?»
Выражение лица Самарина переменилось. Улыбнулся, и вот уже другой, помолодевший Кирилл, женщина тотчас заметила: испытываемое им освобождение куда более истинно, чем чувство свободы, пережитое сбежавшим с Белых Садов каторжанином или арестантом, выпущенным из тюрьмы Матулой. Из внутренней тюрьмы освободился, сам удивляется, и краше показался столь неожиданно обретенный белый свет.
— Чему улыбаешься? — спросила.
— Тебе, — ответил гость. — Пропадаю в твоем любопытстве. Такое страстное желание его утолить!
Анна пожала плечами.
— Что ж, пропадай, — обронила хрипловато.
Потянулся, поцеловал в губы, руками за талию обнял. Склонились головы, соприкоснулись кончики языков. Прижав свои ладони к вискам Самарина, удерживала мужское лицо в половине вершка от своего. Так много всего сразу! Голова Кирилла была жаркая, и чувствовалось, как бьется пульс в висках. Не отрываясь, глядел ей в глаза.
— Что же ты делаешь?.. — шепнула.
— То, что хочешь, — сказал.
— А разве ты знаешь?
— Знаю.
— Так просто…
— Видишь ли, много времени прошло, — признался гость, — может, отвык. А может, все женщины на тебя похожи. Но вряд ли отвык. И вряд ли прочие с тобой сравнятся.
— Ты сегодня на суде глаз от меня не отводил, — сказала Анна, — всё время смотрел. Почудилось, будто ты меня знаешь…
— Знаю, — заверил Самарин, — еще и не то о тебе знаю…
Снова поцеловала пленника Анна и заслышала на лестнице шаги: Алеша звал мать.
— Подожди, — попросила и пошла к мальчику, наверх.
— Мне холодно, — пожаловался ребенок, — можно с тобой заснуть?
— Босиком из постели выбежал — как не продрогнуть! — упрекнула Анна сына. — Мама еще не ложится. Неужели печка успела погаснуть?
Так и вышло. Пришлось вновь затапливать в углу Алешиной спальни печурку, зажженную матерью с заходом солнца, чтобы медленно грела комнату, пока спит мальчик, и снова ребенок залез под одеяло.
Растопку укладывала наспех, и сперва поленья не загорались. Пожурила сына, назвала неженкой.
— Останься, — упрашивал ребенок, — печка внизу уже остыла, должно быть!
— Глупости какие в голову забрал, — ответила Анна гораздо резче, чем ей хотелось. Поднялась над печуркой, наконец-то разогревшейся, склонилась над мальчиком. Тот заснул быстро, прижавшись щекой к ладони. Кажется, что-то пробормотал во сне. Не снилась ли ему язвительная мать, повернувшаяся к ребенку спиной? Что ж, пусть. И не такое слышал. Однако желание не унималось. Поцеловав сына, спустилась вниз.
Самарин стоял, разглядывая дагеротипные снимки, развешанные на стене по обе стороны от написанного отцом портрета Балашова. Одни были сделаны Лутовой в родном городе, еще в девичестве, другие — в Малороссии.
— Сама снимала? — поинтересовался гость.
— Да.
Чувствовалась в голосе мгновенная надежда услышать похвалу. Но не таков Самарин. Кирилл полагал, будто его интерес уже сам по себе награда, и женщина обнаружила: так и было.
— А это что за люди? — Гость рассматривал снимок крестьянской семьи, сделанный в 1912 году на железнодорожном вокзале. Была зима. Отец и мать, закутанные в лохмотья, возвышались над лежащим среди узлов малюткой, точно согбенные холмы, удерживая в мясистых пальцах детский сверток. На переднем плане девчонка, усевшаяся на тюке, отвернулась от младенца, глядя в объектов с безнадежностью и гордостью, голодно тараща обведенные темными кругами глаза, лишенные интереса.
— Сама не знаю, — призналась Лутова, — просто сделала дагеротип. Что с ними сталось — неизвестно. В тот год на вокзале сновало много крестьян. Хлеб не уродился. Куда ехали — не знаю…
— Никто не должен бежать, если хлеб плохо уродился, верно? — спросил Самарин. — Следовало призвать бич, карающий тех, кто, имея деньги, не стал кормить голодающих. — Анна ощутила молниеносный укол страха при явлении прежнего Самарина. Он-то и переменил тему разговора: — А вот фотографии мужа твоего нигде нет.
— Портрет есть, — поспешно пояснила женщина, — хотя сходство невелико. Отец был неважным живописцем. К тому же с мужем мы познакомились, когда я делала снимки на митинге. Глеб не позволил казаку меня побить… а может, даже от смерти спас. Таким и остался на снимках.
— И портретов горожан тоже нигде не видно, — продолжал Самарин.
— Есть немного, но только здешние жители не терпят, когда делают их портреты.
— Весьма набожны, совсем как Балашов, но не православные. Разве не ты сама так говорила? Сказала еще, что доводилось встречаться с людьми, пожертвовавшими собственной плотью и кровью во имя Божье. Я еще подумал: что за необыкновенное выражение! Уж не из таких ли и Балашов?
— Что ты хочешь сказать? — отчаянно спросила Анна.
Несмотря на то что вопрос был ей совершенно понятен, приходилось притворяться. Успокаивало знание того, что гость любопытствовал не со зла, чтобы мучить, да и откуда Кириллу знать, что Балашов когда-то был ей мужем? Нежно спрашивал, не из жажды до интимных подробностей и не для того, чтобы верх одержать. Хотел бережно приоткрыть завесу над ее думами, внутрь проникнуть. Частью рассудка понимала: оттого относится она к расспросам столь благосклонно, что хочется прикоснуться к гостю, вновь поцеловать, забавляясь мужским телом, но голос этой части женского естества остался без внимания.
Самарин произнес:
— Уж не кастрат ли Балашов?
Кивнула, содрогнувшись при звуке произнесенного Кириллом слова. Не от тона, каким выговорил, но потому, что сказано было мужчиной, и во весь голос, и особенно этим человеком, сейчас… Точно кулаком в живот ударил, и вспомнилось, как много значил для нее когда-то весь Глеб, и как, должно быть, была она дорога мужу, и как поступок его оказался не только предательством, не только предпочтением Бога перед женой, и что не только прежними ласками их и ребенком манкировал супруг, точно безумствами молодости, наподобие карточных игр или дуэлей, но и едва не убил ее веру в само существование мужчин, достойных женской любви, и без того подорванную осознанием отцовской глупости.