Николь Краусс - Большой дом
Вы только что открыли глаза. Темно-серые глаза. Вы поглядели на меня ясно, осмысленно. Это длилось один миг. Потом вы снова их закрыли и уплыли куда-то далеко. Может, почувствовали, что мой рассказ подходит к концу, что сюжет, который с самого начала неумолимо влекло в вашем направлении, сейчас завернет за поворот и — столкновение неизбежно. Да, я готовилась рыдать, скрежетать зубами, вымаливать ваше прощение, но вместо этого получилась история. Я хотела, чтобы меня судили за то, что я сотворила со своей жизнью, а вместо этого меня будут судить за то, как я эту жизнь описала. Но, может, так и надо. Если б вы сейчас могли говорить, наверно, объяснили бы мне, за что и как люди судят людей. Лишь перед Богом мы остаемся нагими, не прикрытыми словами. Но я, ваша честь, в Бога не верю.
Скоро придет медсестра, сделает вам еще один укол морфия, погладит вас по щеке, ласково и привычно — так умеют только люди, посвятившие жизнь заботе о ближнем. Она сказала, что завтра вас разбудят, а завтра уже почти наступило. Она смыла кровь с моих рук. Достала из сумочки щетку и причесала меня, как когда-то делала мама. Я удержала ее руку. Я та, кто… Я начала, но не договорила.
Вы стояли там, пригвожденный светом фар, и на долю секунды — ту долю, которая осталась для мысли, — мне показалось, что вы меня ждете. Потом скрежет тормозов, удар о тело. Машину занесло, но она наконец остановилась, и я ткнулась головой в руль. Что я наделала?! На дороге пусто. Сколько же прошло времени? Но вот я расслышала тихий стон, поняла, что вы живы, и стала искать вас в траве. Сколько же прошло времени? Я приподняла вашу голову, положила себе на колени… Это потом, нескоро, завыла сирена, заметались красные огни, потом в окно скорой проник серый рассвет, и я впервые разглядела ваше лицо… Господи, что я наделала?! Что я наделала…
Они толпились, роились вокруг вас. Возвращали вас к жизни — словно упавший с вешалки плащ.
Говорите с ним, сказала она, поправив электрод, сползший у вас с груди. Ему полезно слышать ваш голос. Полезно? Да, хорошо-хорошо, говорите. О чем? Просто говорите. Долго? Я спросила, хотя знала, что готова сидеть возле вас сколько угодно, сколько мне будет дозволено, пока не приедет ваша жена или подруга. Его отец уже в дороге, сказала медсестра и, задернув занавеску, оставила нас одних. На тысячу и одну ночь. Или дольше.
Омуты и проруби
Лотте узнавала меня до самого последнего дня. А вот я часто не мог узнать в ней ту, прежнюю Лотте. Фразу она начинала достаточно легко, но быстро запутывалась и умолкала, потеряв мысль. Меня она тоже не понимала. Порой казалось, что все она понимает, но впечатление это было обманчивым: даже если какое-то сочетание слов, которые я произнес, порождало в ней осмысленную реакцию, она тут же забывала, о чем речь. Умерла она быстро, без боли. Двадцать пятого ноября мы отпраздновали ее день рождения. Я купил пирог в ее любимой пекарне на Гольдерс-Грин, и мы вместе задули свечки. Впервые за много недель я увидел на щеках Лотте радостный румянец. Ночью у нее открылся жар, дышать стало очень трудно. Ее здоровье к тому времени уже изрядно пошатнулось, она была очень слаба. Вообще в последние годы жизни она сильно постарела. Я вызвал нашего врача, он приехал домой, осмотрел ее. Но состояние Лотте ухудшалось на глазах, и через несколько часов мы поехали в больницу. Воспаление легких подкосило ее мгновенно. Когда стало совсем плохо, она попросила дать ей умереть. Врачи сделали все, чтобы спасти Лотте, но когда надежды не осталось, оставили нас в покое. Я прилег на узкую кровать рядом с ней, гладил ее волосы и благодарил за годы, которые она разделила со мной. Я говорил, что никто не прожил более счастливой, полной жизни, чем мы. Я снова и снова рассказывал ей, как увидел ее впервые. Вскоре после этого она потеряла сознание и — ушла.
В день, когда я ее хоронил, на Хайгейтском кладбище собралось человек сорок. О том, что будем лежать тут вместе, мы с Лотте договорились давным-давно, пока бродили по этим заросшим дорожкам, читая имена на покосившихся и упавших могильных камнях. С утра я сильно нервничал, не находил себе места. Только когда раввин начал читать кадиш, я понял, чего жду. Я рассчитывал, что появится ее сын. А зачем еще я дал маленькое объявление в газете? Лотте этого бы не одобрила, конечно. Сочла бы вторжением в ее частную жизнь. Сквозь стоявшие в глазах слезы я искал среди людей и деревьев одинокую мужскую фигуру. Без головного убора. Возможно, без пальто. Не фигура даже, а эскиз фигуры, набросок — так художники иногда подрисовывают свои портреты в толпе или в темном углу холста.
Через три или четыре месяца после смерти Лотте я вернулся к прежнему образу жизни. Пока она болела, я был, разумеется, привязан к дому, а ведь я любил путешествовать, главным образом, по Англии или Уэльсу, и всегда поездом. Мне нравилось идти пешком от деревни к деревне и останавливаться на ночлег каждый раз в новом месте. Я шел один, с маленьким рюкзачком на плечах, и ощущал такую свободу, какой не знал много лет. Свободу и покой. Перво-наперво я отправился в Озерный край. Месяц спустя — в Девон. Из городка Тависток я двинулся через болота, потом заблудился и наконец увидел вдали трубы знаменитой Дартмурской тюрьмы. А месяца через два я сел в поезд до Солсбери — решил посетить Стоунхендж. Я стоял там среди туристов под огромным, набрякшим, серым небом, воображая мужчин и женщин эпохи неолита, чьи жизни так часто заканчивались тупой травмой черепа. Под ногами валялись фантики, посверкивала фольга. Я пособирал этот мусор, а когда снова выпрямился, камни стали как будто еще выше и страшнее, чем прежде. Кроме прочего, я вернулся к живописи. Было у меня такое хобби в молодости, но в свое время я оставил это занятие — таланта не хватало. Но теперь талант совершенно не казался мне чем-то важным, ведь мы поклоняемся таланту за то будущее, которое он сулит, но мне не были нужны посулы, да и сам талант тоже. Я купил маленький складной мольберт и брал его с собой в поездки — раскладывал всякий раз, когда меня особенно привлекал какой-то вид. Иногда возле меня останавливались люди, смотрели, как я пишу, и мы вступали в беседу. Тогда-то мне и пришло в голову, что правда здесь вовсе не обязательна. Я не говорил, кто я на самом деле, представлялся то врачом из пригородов Гулля, то бывшим летчиком, штурманом «спитфайра», участником битвы за Британию, и сразу воображал лоскуты полей под крылом, видел, как они простираются вширь, во все стороны, пестрые, словно цветовая шифровка. В этом не было ничего преступного, я ничего не скрывал, но отчего-то радовался, отрешившись от себя истинного и ненадолго став кем-то другим, а потом снова радовался, но уже иначе, возвращаясь в собственную шкуру, когда спина незнакомца скрывалась вдали. Нечто сходное я чувствовал, проснувшись вдруг посреди ночи в маленькой деревенской гостинице: кто я, где нахожусь? Пока мои глаза не приспосабливались, не начинали различать во мраке окно, мебель, пока не вспоминалась какая-то деталь предыдущего дня, я зависал в неведомом, которое привязано к реальности слишком длинным поводком, а потому так легко соскальзывает в непостижимое. Это длилось лишь долю секунды: чистейшее беспримесное небывалое бытие, свободное от любых ориентиров, самый волнующий ужас, который почти сразу затаптывался тяжелой пятой реальности — реальность эту я воспринимал тогда как надвинутую на глаза шляпу или слепящий прожектор и возмущался вторжению, хотя знал, что реальность спасительна и жизнь без нее будет почти непригодна… для жизни.
Одной такой ночью, проснувшись, но еще не поняв, где нахожусь, я услышал сирену. Точнее, сирена меня и разбудила, хотя между моим пробуждением и моментом, когда оглушительный вой ввинтился в мое сознание, должно быть, случился какой-то зазор. Я вскочил с кровати, впопыхах смахнув на пол стоявший на тумбочке светильник. Лампочка звонко разбилась, а я как раз вспомнил, что нахожусь в Уэльсе, в Национальном парке «Бреконский маяк». Пока я нащупывал выключатель и натягивал одежду, моего носа достиг едкий запах дыма. В коридоре задымление было кромешным, дышать почти нечем. Из недр здания доносились крики. Каким-то образом я нашел лестницу. По пути мне встречались люди разной степени одетости. Одна женщина несла босого ребенка, который сидел у нее на руках безмолвно и совершенно неподвижно, точно в эпицентре урагана. Снаружи, на зеленом газоне перед зданием, сбились в кучку постояльцы гостиницы: одни воодушевленно смотрели вверх, и лица их освещались пламенем, другие, держась за грудь и живот, пытались откашляться. Только добравшись до этой группы, я оглянулся и посмотрел назад. Языки пламени уже облизывали крышу, выбиваясь из окон верхнего этажа. Зданию было, наверно, больше ста лет. Построено оно было в псевдоклассическом стиле, под эпоху Тюдоров, с большими деревянными балками, сделанными — если верить рекламной брошюре об этой гостинице — из мачт старых купеческих судов. Сейчас они полыхали, как сухие дрова. Невозмутимый ребенок тихонько наблюдал за пожаром, склонив голову на плечо матери. Появился ночной портье со списком постояльцев и начал перекличку. Мать ребенка отозвалась на фамилию Ауэрбах. Видимо, немка или даже еврейка. Она была одна, без мужа, без отца, и пока бушевал огонь, пока подъезжали пожарные машины, пока все мое имущество — мольберт, краски, одежда — уходило в небо клубами дыма, я представлял, как кладу руку ей на плечо и увожу ее и ребенка подальше от горящего здания. Я представлял, как она обращает ко мне благодарный взгляд и как спокойно, всеприемлюще смотрит на меня ребенок, ведь они оба знают, что в карманах моих полно крошек, и я поведу их от леса до леса, вперед и вперед, буду направлять их, защищать и заботиться о них как о самых близких людях. Но эта героическая фантазия была прервана взволнованным ропотом, пронесшимся в толпе: кого-то недосчитались. Портье снова огласил весь список, громко выкрикивая каждое имя, и на сей раз все притихли, осознав, что задача серьезна, а сами они спаслись лишь по воле случая. Когда портье дошел до фамилии Раш, никто не отозвался. Госпожа Эмма Раш, произнес он снова. И снова тишина.