Борис Фальков - Тарантелла
Оно началось в тот миг, когда твоя «Фиеста», содрогаясь от ударов колёс в булыжник, тра-та-та, выкатилась из переулка на площадь. И в тот же миг какой-нибудь минутой позже — ты, выгнув поясницу и выведя вперёд локти, приняла эту позу. И впервые глянула в упор на то, что было тебе дано: на лишённую ассоциаций с чем-нибудь другим одинокую ночь. Этой ночи тоже была дана лишь одинокая ты, а в приданое вам обеим — приказ быть дальше, продлиться. Тот первый взгляд и был первым звеном новых цепочек, заменивших собой привычные, но лопнувшие оковы внутренней жизни. Тогда и начались эти скитания в твоих и её метаморфозах. Скажут, двинулись в скитальческий путь лишь слова, лишь повествование о скитаниях. Да, но с повествованием о них начались и сами метаморфозы.
Метаморфозы? Нет, слово не вполне соответствует содержанию твоих скитаний. Оно если и касается содержания, то как косвенная метафора, тождественная замедленному превращению горных пород, их метасоматизму: неторопливому замещению одних минералов другими. Пусть и при содействии растворов высочайшей активности, пусть и с самыми существенными искажениями химического состава, но всё же с сохранением первоначального замысла.
Преображение? Ужели слово найдено! Да, ибо эти метаморфозы подобны взрыву, протекающему вмиг. Длится ли он день или двадцать лет — он миг. Длится ли эта молния сто лет или тысячу — она молния. Миг, вечность — и озарённая ею ты уже не та. Любой календарь подтвердит это, даже если это календарь с вырванными страницами, нет, не даже: особенно, если он таков. Листай его. Страница, и ты совсем не та, что прежде. Но на шаг ближе к твоему подлинному, не по случаю состряпанному имаго, к тому, что на самом деле есть ты: ко мне. Даже если эта лестница с выломанными ступенями, ступай по ней, ничего не бойся. Это верный путь к себе. Шаг, и ты — не ты. Ещё шаг, и ты — я. В тебе сливается неслиянное, я и ты. Съедая подсунутые тебе где-нибудь на бензоколoнке бутерброды — ты поедаешь мою печень, выпивая в какой-нибудь захудалой цирюльне стакан молока — ты пьёшь мою кровь. Моя кровь течёт твоими венами и артериями, мой скелет скрепляет твоё мясо. Преображение? Нет, и оно не более, чем отзвук нужного слова, пародия на него, на пресуществление. И вот, слово его уже найдено, и оно само уже тут.
По правде сказать, слова для повествования о пресуществлении найдены не сейчас, не в первый раз. Самые первые слова, услышанные человеком, уже о нём. Но каждый их повтор пресуществляет и их, ещё на один шаг приближая к полному тождеству со мной. На хранящихся в руинах твоей памяти византийских черепках тоже записаны они: шаг — ехидна некрасивей павлина, ещё шаг — а феникс красивей его. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса иакинфы и многоценные камни. Голова его украшена сияющим венцом, не грязными всклокоченными патлами. А на ногах не пропыленные насквозь тапочки: сапоги, как у царя. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды, питается только от духа. И по пятьсот лет наполняет крылья свои благовониями. И пресуществляется птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на своё место, чтобы продолжить свои скитания. Нет такого гнусного физиолога, который стал бы отрицать пресуществления, обвиняя нас в клевете, как бы он ни был злобен.
В душе, опять ставь ударение куда хочешь, продлились эти тяжкие скитания, с распеленавшимися и волочащимися за твоими спутанными конечностями бинтами. В занудно позвякивающих оковах метаморфоз. На вид таких хрупких — а если пощупать, то крепчайших из них: в путах неумолимой цепной речи повествования. Слова? Ну да, ты ведь сама признала, что они и есть все твои жестокие обстоятельства.
Гонимая настырным бормотаньем, ты бежишь, взбегаешь по приставленной к земле и небу лесенке наверх: ко мне. Ты приплясываешь от легко прокалывающих твою защитную оболочку укусов. Звенья неразрывные повествования впиваются в твоё мясо. Уже в первую ночь они впились в тебя, подменив собой звенья привычных твоих ассоциаций. Утром, у конторки, они проникли ещё глубже, в сами недра твои. А в цирюльне и на площади опеленали тебя всю, как оболочка личинку, неуклонно превращающая её в куколку, и дальше, безостановочно и безжалостно. Но разве и это впервые? Разве тебя никогда прежде не трогали, не впивались в тебя ничьи слова, не откладывали в твоё мясо и мозг живые, но пока ещё спящие лярвы? Никогда прежде не пробуждались они в тебе, чтобы превратиться в мотылька — и вырваться из тебя, освободиться от тебя, вылететь в свободное порхание? Моя имаго, лярва, куколка моя! Ты не рабыня слов, продолжающих новыми оковами метаморфоз опутывать тебя. Нет, твое преображение — высвобождение из них, моё пресуществление в тебя — избавление тебя от оков. Я — жизнь твоя, не старение и тюремная необходимость смерти, а обновление и свобода умереть.
Вот, вот оно — последнее слово! Тождество достигнуто вполне: пресуществляясь в тебя, смертное создание, я освобождаю тебя от самой себя. Освобождение! Это честная работа, стоющая затраченных усилий. Она делается уже не между прочим: между почистить зубы и прополоскать их. Пеленать имаго, уже изначально вполне взрослую лярву куколкой, такая работа требует приложения всей мощи. Каторжный этот труд — приданое всем созданиям, в яйцеклетке у которых недостаточно питательных веществ для беззаботного завершения зародышевого развития. Приданое, доставшееся тебе от твоего самозванца-папочки, с бессильным содержимым его смехотворных яичек! Что по силам ему? Сделать матрёшку, козявку, заготовку жалкой серой моли. Мы выправим его грубую работу: из матрёшки вылетит грозная бабочка, с распахнутыми во все стороны на её крыльях тысячами сиятельных глаз. Да, нам с тобою достался тяжёлый труд мощнейшим инструментом: дление творения молниеносными мигами, этими исполненными безграничной мощи сперматозоидами творения. Что такое вялые тысячетелетия метаморфоз земной коры в сравнении с молниеносным динамометаморфизмом личинки! Этот труд — с разламывающей лёгкие астматической одышкой, c разъедающим кожу потом. И разлагающей душу занудной скукой: как бы ни была мгновенна молния — она всё же длится. И длина каждого мига — вечность, и других мигов нет.
Под спудом этой скуки задыхается в куколке лярва. Надрывается сам работник, создатель куколки. Что да, то да: работа действительно скучная. О ней рассказать — уже пойти на риск. Слушатель может задохнуться, предварительно удушив рассказчика. Но рисковать необходимо, ведь скука подлинный движитель такого сюжета. Ведь в напряжённости протестующего, яростного скучания различные позы сливаются в однородное, необходимое движение. Под давлением кипящей скуки, под воздействием химической активности её глубинных растворов-флюидов все противоречивые мотивы и причины сливаются в одно: в гремучую смесь. А этого и добиваюсь от тебя я, куколка, так настойчиво зыблясь в твоих глубинах, так безжалостно взрывая твои недры. Я добиваюсь взрыва. Пусть вырвется, наконец, из омертвевших недр твоих настоящее, живое желание. Пусть и, на первых порах, только желание избавиться от скуки, так подло схватившей всех за глотку. Нестерпимое желание придушить саму скуку и её виновника, рассказчика о ней.
Это опасное желание. Но работающему с тобой и повествующему о работе, ведь они тождественны друг другу, ничего другого и не дано, кроме риска начать и неизбежности продолжить дело. Им остаётся лишь попытаться опередить вас всех. Первыми придушить вас, набив вам уши и глотку, завалив спудом так же мало отличимых друг от друга созвучий, как мало различаются устилающие площадь Сан Фуриа плиты. Зажать вас стыками плит, неотличимых от стыков абзацев повествования, подобно тому, как стиснуты в них клочья измождённой травы. Завалить булыжниками слов, тождественными тем, какими вымощeны переулки Сан Фуриа, в которых нет лестниц. Прогнать лестницами позиций и других переулков, составленными из одинаковых ступенек. Придушить вас всем этим, и принудить ещё благодарить за удушение. Признать, что занудное превозмогание невозможного труд сладостный. Сопротивляйтесь ему, вы все, материал трудного творения! И ваше благодарение тоже станет слаще.
Сладостью благодарения начинается освобождение от занудства и скуки, от упрямой близорукости: окажется, не все элементы такого повествования так уж неотличимы друг от друга. Ведь даже отражения в поставленных друг перед другом зеркалах неодинаковы. Они различны, хотя бы, по внутреннему, удельному весу. Есть разница между легчайшими элементами души повествования: надеждами, и тяжелейшими: воле продолжить, продлить его.
Длиться — то же, что и быть. Всякое создание стремится быть, и значит длиться: продолжать быть собой, как оно есть теперь, и дальше, в будущем. Его возможность быть вполне тем, что оно есть — в полном исполнении возможности ему быть. Возможность исполняется, полностью исчерпав себя, дойдя до своей крайности, до своего предела вот тут и теперь, и не иначе. Но ведь все возможности, и в их числе возможность быть, располагаются не тут, где они исполнились, и не теперь, когда они исполнились, а в будущем. А исчерпав себя тут и исполнившись теперь, возможность перестаёт быть собой, возможностью, и у неё теперь нет будущего. Она теперь не может быть дальше, и прежняя возможность быть становится невозможностью быть. И вот, закрытое для всех возможностей, само это будущее — теперь уже не будущее, а то, что совсем не оно: теперь. Если одно только допущение этого на словах сделало будущее призрачным, что же говорить об исполнении такого допущения на деле?