Борис Фальков - Тарантелла
Всё, что происходит там, происходит давно, только ты ничего не замечала, отказываясь носить очки. Когда состарится змея, и не видит, уползает в пещеру свою, и линяет там, и снова становится молодой. А между тем, можно было так и не напрягаться, достаточно было носить очки с соответствующими диоптриями. Простому — соответственно простое, приёмы должны соответствовать выражаемому содержанию, иначе они вовсе не приёмы, а бессодержательные сами по себе вопли.
Вот, тебя трясёт от страха, и правильно, это правильное средство выражения содержания такой мысли, ибо это страшная мысль. Но при этом ты, всё-таки, и вопишь, а это совсем не правильный приём: о чём тут вопить? Состарилась ли ты до поездки сюда, а сейчас лишь узнала об этом, или меняешься сейчас, у себя на глазах, всё равно: ты становишься старой вмиг.
— Оставьте меня в покое, все! — продолжаешь, тем не менее, вопить ты. Начто мне все эти ваши перемены? Не хочу, не желаю.
А ведь только что жаловалась на их отсутствие. На тягостный повтор одного и того же, на бесконечное дление неизменной данности, на невыносимую скуку.
— А-а… да начто же им моя «Беретта»!
А начто она нам, если честно? Нас и без неё — и с нею будет продолжать трясти. Это гнев наш потрясает индюшиными складками под нашим подбородком, перебирает их своими резвыми пальцами. А-а, вылетает из них, трепеща крылышками, очередной твой вопль. Э-э, да так все они, настырно пытающие тебя, услышат его, и обрадуются ему. Услышит его и жирный парень внизу, а уж как обрадуется он! Ты колотишь кулаками в стены, царапаешь их когтями. Штукатурка забивается под них, это больно, но не больней самого твоего открытия. Но ты колотишься в стену и грудью, всем телом, а так становится больно и мне. Начто же мне-то такое, за что? Ну вот, ты и добилась, послушаем теперь, как хрустит в кармашке шортов оправа твоих любимых светофильтров. А теперь достанем изувеченный её трупик и скорбно поглядим на него. У скорби есть основания, это грубая работа: следует не размозжать материал, а преображать его. И что же ты скажешь теперь, когда и светофильтры твои драгоценные тю-тю? Скажи-ка: да.
— Не-е-ет!
Кричишь от удвоенной боли ты, и отбрасываешь покорёженный скелетик с такой брезгливостью, с какой не отбросила бы и паучка, разыщи ты его и раздави. Тебя освобождают от твоих вещичек, избавляют от одной за другой, погоди, тебя облегчат и дальше… Ущербы облегчают, и чем больше их — тем легче идёт дело, котик. Со всё более подлинным облегчением, чем дальше — тем скорее, верь мне. Ведь кто бы ни грабил тебя — ограбил тебя я.
Этот болезненный вскрик сердца немного усмиряет головную боль, и она приотпускает нас, как прежде приотпустила тошнота. Но, чуть приосвобождаясь от боли и тошноты, мы сразу лишаемся их помощи, защиты от зуда. Они уже не отвлекают нас от него — и он накидывается на нас с такой жадностью, будто его-то освободили совсем. Наиболее беззащитной, уязвимой, оказывается наша талия, в том месте, где шорты собрались в складки под тесным ремешком. Натёртая этими жёсткими складками кожа уже, собственно, не зудит, а горит, как от воспаления или ожога. Мы охватываем талию поверх ремешка растопыренными пальцами, большим и указательным, так, чтобы в углубления ладоней поместились подвздошные кости. Это ведь привычная нам, успокаивающая поза. Обнаружив, что талия не вмещается между буграми Юпитера и Венеры, мы прижимаем твои ладони покрепче — но нет, ужать её не удаётся. Гребни костей совсем не прощупываются, зато между всеми пальцами вспучиваются тугие, налившиеся жидкостью валики. Ещё сильней мы прижимаем ладoни. Зуд не становится слабее.
Тогда мы быстро расстёгиваем ремешок, затем и пуговицу на шортах, и впиваемся в высвобожденную из-под них, сразу же прилипшую к ладоням, насквозь пропотевшую кожу ногтями. Потом опускаем голову и глядим туда, не доверяя ощущениям рук, так они непривычны… Живот очевидно вздут, никаких сомнений. Что ж, нас вполне могли тут отравить. Дон Архангел Цирюльни, Сан Фуриа и всей Кампаньи — не безобидная моль, пусть и вполне человеческая. Этот повсюду успевающий летающий тарантул с именем и рожей преуспевающего ангелочка, придушивший своего родного дядюшку, травить тоже должен уметь. Так, между прочим… Известно, как это делается. Сплюнул в молоко яд, прополоскал зубы и поднёс дорогим гостям стаканчик. Бесплатно, чтоб не вздумали отказаться, от всей души.
Мы пытаемся задвинуть поглубже под шорты хотя бы одну руку, правую. Это не сразу получается, слишком туго они прилегают к бёдрам и взбухшему животу. Тогда мы левой рукой расстёгиваем взвизгнувшую молнию, применив не соответствующее результату усилие: так плотно её зубцы забиты пылью. Мы гладим тугие, но не напряжённые, а набрякшие ткани мышц. Такая разбухшая резиновая грелка. Она и горяча, эта грелка, будто в неё совсем недавно залили кипяток. Три дня без привычных гимнастических упражнений — и пожалуйста… Хотя почти ничего не ели. Питались, собственно, одним духом.
Прикосновение к горячему животу чуть более прохладной ладони тоже не успокаивает, совсем наоборот — подстёгивает зуд. Мы трём этот воспалённый бурдюк, покрепче прижимая к нему ладонь, ещё и ещё. За нею тянутся, болезненно прилипая, волоски. Набившаяся в них пыль, подобная тончайшей пыльце на крыльях бабочки, немедленно превращается в чёрные катышки. Зуд и от этого нисколько не уменьшается, только разогревается и сама ладонь. И тогда мы сгибаем пальцы на правой руке, чтобы всё же добраться до него, чтобы содрать с себя шкуру и начать скрести само мясо. Теперь это абсолютно очевидно: зудит не на поверхности — под кожей. Там залегают источники зуда, подспудно — но всё же не на очень большой глубине.
Внезапно вспыхнувшее желание ободрать шкуру, и соразмерное ему, но направленное в противоположную сторону сопротивление этому желанию так мощны, и так равны по силе, что их борьба не может кончиться ничем, кроме возвращения головной боли. И вот, она уже здесь. Снова ломит, разламывает надвое наш лоб. Из разлома, из-под волос, к переносице стекает струйка пота. Разумеется, теперь зазудело и там. Мы поскорей выдёргиваем запущенную в шорты руку и почти ударом размазываем струйку по лбу, опять прихватывая волосы, давно уже, оказывается, прилипшие к нему, просто мы этого раньше не замечали. Нет, разумно рассуждаем мы, и дальше просто объясняя простое, в комнате всё же душно. Следовало бы выпустить этот спёртый воздух. Но открытой в коридор дверью ничего не изменить, а распахнуть окно — только усугубить неприятности. А они и без того достаточно неприятны.
Вот эти, например, на миг исчезнувшие — и в тот же миг вернувшиеся к нам регулярные позывы рвоты: они превращают равномерное усиление зуда в накат волн, одна другой мощней. Уже на четвёртом судорожном накате его перечное тление превращается в жжение прямого пламени, открытого огня. Этот пожар, распространяющийся не только вширь, но и вглубь, мгновенно захватывает бронхи. Языки пламени от них достигают нёба, и само небо над головой — обшарпанный потолок комнаты — кажется, уже пожирает гудящий пожар. Когда горит дом, плюют на шмотки, спасаются сами. И потому мы прерываем свой бессмысленный экзерсис у стенки, и проделываем осмысленное движение: подтягиваем сползающие на колени шорты, будто готовы прямо сейчас выбежать из дому. Что ж, нам к побегам не привыкать, да и по слухам — это не худший из исходов. А слухи, говорят, рождаются на небесах, там же, где и молнии.
Там же рождены и эти, молниеносно нанесенные нам ущербы: взлом, обыск, кража. Все они — тоже злые обстоятельства в толпе обступивших тебя, напавших на тебя. Все они — повторяющиеся укусы, один продлённый укус, предназначенный распалить твою ярость, переплавить её в высокий, всевышний гнев. Переплавить в него всё в тебе, все элементы из пропастей твоей души, лёгкие и тяжёлые, включая тяжелейший из них: волю, и легчайший: надежду. Отлично, только не забывай сама поддавать жару в пожар, поддувать в него кислород, не забывай вовремя переводить дух, чтобы дышал и зыбился в тебе над пропастями сам пожирающий тебя огонь. Вот, ты заглатываешь его гудящее пламя и расплавленный им воздух, подвываешь ему. Воют твои обожжённые пламенем миндалины и связки. Пожар охватывает язык с его корневищем. Не слежавшаяся в лёгких пыль — клубы дыма валят с каждым выдохом из твоего рта. Не веришь — убедись сама.
Ты послушно кидаешься к зеркалу, придерживая спадающие шорты, наклоняешься к нему, вываливаешь язык… Тебе навстречу зеркало вываливает три своих языка, три чёрные головешки, измазанные горчичным пеплом. В углах раззявленного, будто раздираемого криком рта — козявки: скрепляющий губы раствор, замешанная на пыли слюна. Всё закаменевшее, гипс или известняк, лицо — трагическая немая маска крика. Точно, Архангел Цирюльни подсыпал в молоко яду. Вон у него чего только нет под началом! И цирюльня, и ресторан, и латифундия, да ещё вся Кампанья впридачу, так почему же ему не держать заодно и аптеку?