Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина
Старик хмуро на него глянул; трубка, зажатая между гнилых зубов, торчала, как пушка из старого танка.
Вмиг от внезапного напряжения все кругом замерли. Рафаэль сделал жест Томасу, который наблюдал за этой сценой с безмятежной улыбкой. Они молча переглянулись. Сначала я решила, что Томас не вмешается, будет наблюдать, чем кончится, и все. Старик с немцем глядели друг на друга. Хауэр был на добрых две головы выше Гюстава, голубые глаза налились кровью, вены на загорелом лбу вздулись жирными пиявками. Томас взглянул на Рафаэля, улыбнулся. «Ну не досадно ли встревать, — казалось, говорила его улыбка, — когда назревает такой спектакль?» И тут, будто невзначай, он шагнул к своему приятелю, одновременно Рафаэль оттащил старика в безопасное место. Не знаю, что Томас тогда сказал, только мне кажется, в тот момент, положив Хауэру руку на плечо, а другой сделав непонятный жест в сторону ящиков, которые они привезли с собой на четвертом мотоцикле, — тех самых, черных, которые так привлекли внимание Кассиса и которые все еще стояли нераскрытые у рояля, — он спас старику Гюставу жизнь.
Хауэр взглянул на Томаса, мне было видно, как его глаза над пухлыми щеками сузились в щелочки, как надрезы в шкурке окорока. Тут Томас еще что-то сказал, Хауэр осклабился, и его хохот, точно рев тролля, огласил внезапно оживившийся зал. Опасность миновала.
Гюстав прошаркал в уголок к своему недопитому стакану, а остальные потянулись к роялю, где ждали своего часа ящики.
Сначала из-за толпы я не увидала ничего. Потом был звук, мелодичный, гораздо чище и приятней, чем у рояля, и когда Хауэр повернулся к окну, я увидела в его руках трубу. Шварц стучал на барабане, а Хейнеман играл на инструменте, который я в жизни не видала, — потом выяснилось, что это кларнет, тогда я увидела его впервые. Женщины расступились, пропуская к роялю Аньез, и тут перед моими глазами возник Томас, теперь с саксофоном, как какое-то диковинное оружие свисавшим у него с плеча. Ренетт сбоку чуть не захлебнулась от восторга. Кассис, забыв про скуку, подался вперед, едва не оттеснив меня от окна. Он просветил нас с Рен в отношении инструментов. Дома у нас проигрывателя не было. Но Кассис как самый старший еще помнил, какую музыку передавали по радио, пока приемники не запретили, и он видел в своих обожаемых журналах фотографии Гленна Миллера и его оркестра.
— Это же кларнет! — выдохнул он совсем по-детски, точь-в-точь как Ренетт, когда та восхищалась туфлями городских девиц. — А у Томаса саксофон. Ой, где же они это раздобыли? Верно, реквизировали. Уж Томас в этом деле не промах… Ой, так они играть станут, они…
Не знаю, хорошо ли они играли. Сравнивать мне было не с чем, но нас охватил такой неистовый восторг, такое изумление, что в тот момент все казалось чудо как прекрасно. Я понимаю, теперь это звучит смешно, но тогда нам музыку приходилось слышать крайне редко: только рояль в «La Mauvaise Réputation», орган в церкви для тех, кто ходит к мессе; скрипку Дени Годэна в день 14 июля или в праздник Марди Гра,[76] когда танцевали на улице. Конечно, не так уж и много с начала войны, но все же мы танцевали по-прежнему, по крайней мере пока скрипку у Дени, как и все остальное, не отобрали немцы. Но в тот миг эти звуки — неслыханные, незнакомые, несопоставимые с бренчаньем старого рояля в «La Mauvaise Réputation», как оперное пение с собачьим лаем, — лились из бара, и мы прилипли к окну, чтоб не пропустить ни единой нотки. Сперва инструменты издавали только странные, завывающие звуки, — наверное, музыканты разыгрывались, но тогда мы этого не понимали, — как вдруг взвился какой-то незнакомый, веселый, забористый мотив, видно, это было что-то джазовое. Легонько постукивал барабан, гортанно заливался кларнет, а саксофон Томаса разражался россыпью радостных, как рождественские огоньки, звуков, сладко взвывая, хрипло нашептывая, вздымаясь и падая над всей этой легкой какофонией, как волшебно усиленный человеческий голос, вмещая весь спектр человеческой нежности, дерзости, вкрадчивости и печали.
Конечно, память — вещь крайне субъективная. Возможно, именно поэтому, когда я вспоминаю ту музыку, протрубившую конец всему, на глаза наворачиваются слезы. Вполне вероятно, что во мне говорит память, не более, — велико ли искусство, несколько пьяных немцев проиграли пяток джазовых аккордов на ворованных инструментах, — но для меня это было настоящее чудо. Должно быть, и на остальных это тоже подействовало, потому что вмиг все бросились танцевать, и в одиночку, и парами: городские женщины в объятиях картежников братьев Дюпрэ, Филипп с Колетт — щека к щеке. Таких танцев мы в жизни никогда не видели: пары ходили кругами, сталкивались, терлись друг о дружку, выбрасывая вперед ноги, двигая вихлявшими задами столы, заливистый смех перекрывал аккомпанемент, и даже Рафаэль притоптывал ногой, и лицо у него уже не было таким каменным. Не могу сказать, как долго это длилось; возможно, меньше часа; возможно, всего несколько минут. Помню, что и мы снаружи влились в общее веселье, скакали и кружились, как черти. Музыка была знойная, и ее жар жег нас, словно воспламененный спирт, источая острый, кисловатый запах, и мы улюлюкали, точно индейцы, понимая, что при таком грохоте внутри можем шуметь сколько угодно и никто нас не услышит. Хорошо, что я все время поглядывала в окно, иначе мы бы не заметили, что Гюстав потянулся к выходу. Я немедленно подала сигнал тревоги, мы едва успели нырнуть за стену, как, пошатываясь, выплыла в свежесть темноты его скрюченная темная фигура, физиономию алой розой озарил огонь трубки. Гюстав был пьян, но не до беспамятства. По-моему, он даже что-то услыхал, потому что остановился напротив стены и стал вглядываться в темноту за домом, одной рукой опираясь о перила, чтобы не упасть.
— Кто здесь? — раздался его ворчливый голос. — Есть там кто-нибудь?
Мы притаились за стеной, давясь от хохота.
— Есть кто? — повторил старик Гюстав; потом, очевидно успокоившись, забормотал что-то едва слышно себе под нос и двинулся дальше.
Он подошел к самой стене, выбил трубку о камень. Поток искр брызнул вниз в нашу сторону, и я рукой зажала рот Ренетт, готовой вскрикнуть. На мгновение стало тихо. Мы ждали, затаив дыхание. Потом услышали, как старик обильно мочится, долго-долго, прямо на стену, издавая при этом довольное старческое кряканье. Понятно, почему ему так хотелось знать, нет ли тут кого. Кассис, прикрыв рот рукой, с силой ткнул меня локтем. Рен скорчила брезгливую гримасу. Потом стало слышно, как он застегнул пояс и сделал несколько шаркающих шагов в сторону кафе. Тишина. Мы выждали еще несколько минут.