Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2005)
Конечно, это позволительно принять и за случайное совпадение — как и то, что в сравнении гостя с “разбойником” можно усмотреть отзвук тональности, в какой Пушкин высказывался о польском восстании; в словах о “политическом заговорщике” — эхо не только того же восстания, но и ужина в честь Мицкевича (1828), где С. Шевырев, тогда один из московских любомудров, декламировал стихи: “Самодержавья скиптр железный перекуем в кинжал свободы”12; что же касается “шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком”, темы торговли и отравы, — то тут нас ждет нечто такое, что вряд ли можно, при всем желании, причислить к случайным совпадениям. За год с лишним до “Египетских ночей” Пушкиным были набросаны такие строки:
Свои стихи в угоду черни буйной
Он отравляет — [Божии дары]13 чистый огнь небес
[Меняя как торгаш] [Нося в заклад] и песни лиры
В собачий лай безумно обращая
Печально слышим издали его...
Издали до нас
Доходит голос падшего поэта...
Здесь есть, в сущности, все, что год спустя, в ином виде и применении, будет связано с Импровизатором: “чернь” в стихах — тема “публики”, толпы в повести; “чернь буйная” — “разбойник”, “заговорщик”, человек “без штанов” (“санкюлот” — см. в эпиграфе первой главы “faоre une culotte”); “падший поэт”, “торгаш” — “с высоты поэзии упасть под лавку конторщика”; “он отравляет” — “мышьяк”; “печально слышим...” — “неприятно было Чарскому...”; о “собачьем лае” речь впереди.
Этот сгусток, словно бы растворенный через год во впечатлениях Чарского, в его взгляде на Импровизатора, образовался в черновых строках стихотворения “...Он между нами жил...” (1834), где речь идет об Адаме Мицкевиче. Вот только “фигляра”, что мелькнет в одной из характеристик итальянца, в стихах нет — хотя такое определение вполне в духе того, что в них говорится, и к тому же в слове этом в ту пору еще осознавалось его польское (figlarz — шут, скоморох) происхождение (отсюда, кстати, и кличка “Фиглярин”, придуманная Пушкиным с намеком на польские корни Булгарина).
Приходится допустить: из обозначенных зыбких параллелей формируется-таки некая колеблющаяся, но все же различимая тень, присутствие которой почувствовала Ахматова.
3
“Адам Мицкевич, профессор университета в Ковно, принадлежал, в возрасте 17 лет, к литературному обществу, которое существовало только в течение нескольких месяцев, был арестован следственной комиссией г. Вильно (1823). Мицкевич сознался, что ему было известно существование другого литературного общества, причем он не знал о его цели, которая состояла в пропаганде польского национализма... В конце семи месяцев Мицкевич был освобожден и отправлен в русские области, до тех пор, пока Его Величеству не будет угодно разрешить ему вернуться. Он служил под командой генерала Витта и генерал-губернатора Москвы. Он надеется, что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства”.
Так писал Пушкин 7 января 1828 года во французской записке, адресованной управляющему III Отделением Собственной Е. И. В. канцелярии М. фон Фоку. Это “рекомендательное письмо” было, пожалуй, единственной услугой официального рода, какую мог оказать польскому изгнаннику он, русский подданный, никого и ничего не представляющий перед официальными инстанциями, кроме самого себя, поэта Пушкина, и к тому же прошедшего недавно следствие по делу о стихотворении “Андрей Шенье” (отрывок из которого распространялся помимо его ведома и под чужим заглавием “На 14 Декабря”), не подозревающего о том, что его самого ждет тайный надзор и что впереди новая гроза — следствие по делу об авторстве “Гавриилиады”, написанной семь лет назад.
Арестованный в 1823 году по делу обществ “филоматов” и “филаретов”, отсидевший в заключении полгода, а потом высланный в центральную Россию под надзор, Мицкевич ко времени возвращения Пушкина из ссылки находился на чужбине уже почти два года. Образованное общество обеих столиц встретило его восторженно. Россия видела в польском поэте гения европейского масштаба. Вяземский ставил его рядом с Байроном, властителем дум читающей Европы, да и не только он. Эпитет “вдохновенный” стал в применении к Мицкевичу почти постоянным. Импровизации его всех ошеломляли.
Вернувшийся осенью 1826 года из многолетнего изгнания, Пушкин тоже был встречен как триумфатор. Они познакомились в мае, вскоре после приезда Пушкина в Москву. Слава обоих поэтов и мода на них шли рядом, это порой походило на соревнование, в котором, впрочем, ни тот, ни другой личного участия не принимали. Напротив, Пушкин всячески старался выдвинуть Мицкевича вперед: “обыкновенно господствовавший в кругу литераторов”, он, как писал Кс. Полевой, “был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался со своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения”, а Жуковскому, высказавшему однажды опасение, как бы польский поэт не “заткнул за пояс” русского, с готовностью ответил: “Ты не так говоришь, он уже заткнул меня”14. Сходным образом, хотя и с большей сдержанностью, вел себя Мицкевич в отношении к Пушкину. Вообще, он производил впечатление человека, сверх всего, безукоризненно воспитанного и более взрослого, что ли, чем Пушкин, а тот, при всей самолюбивости, кажется, и чувствовал-то себя рядом с Мицкевичем немного мальчишкой — отсюда, возможно, и эта подчеркнутая почтительность: не только к гению, но и к старшему (на год!).
Одним словом, “Они сошлись...”15.
Возможно, восторженность Пушкина объяснялась не только гением Мицкевича, его личными качествами и проч. В ситуации была особая тонкость.
“Спор славян между собою” начался не вчера, он шел века и не терял актуальности16. “Державная” позиция Пушкина в польском вопросе не была ни внушена “сверху”, ни вообще сколько-нибудь конъюнктурна, это была позиция личная и продуманная: в стране славянской, но внутренне принадлежащей к миру западному и представляющей своего рода клин, на основание которого напирает вся Европа, а острие упирается в Россию, он видел источник угрозы, который Россия исторически обречена держать под контролем — в своих руках. Еще в 1824 году, в незаконченном послании к графу Г. Олизару, польскому поэту и “националисту” (где дословно предвосхищены некоторые формулировки будущего “Клеветникам России”), очень жестко говорится о роковой предопределенности взаимной неприязни — и только “...глас поэзии чудесной / Сердца враждебные дружит...”.
На таком фоне увлеченность Пушкина польским поэтом получает освещение и трогающее, и тревожащее. Нам тем радостнее полюбить в своем антагонисте то, что заслуживает любви, чем глубже противостояние идей, убеждений, принципов. К Пушкину, который, при всей “раздражительности” характера, вообще любил любить людей, это имеет отношение особенное: различение между убеждениями и принципами, с одной стороны, и живым человеком, человеческими отношениями — с другой, было для него почти что святыней. К тому же взаимная приязнь поэтов двух народов являла, по крайней мере в глазах Пушкина, тот идеал дружества “враждебных сердец”, о котором он писал, обращаясь к Олизару.
В 1828 году два поэта перевели друг друга, проявив при этом тонкую избирательность. Мицкевич выбрал самое покаянное из пушкинских стихотворений, “Воспоминание”, Пушкин — вступление к “Конраду Валленроду” (“Сто лет минуло, как тевтон...”), где нашел близкий себе образ: при непримиримой вражде литовцев и тевтонов, “...соловьи дубрав и гор / По старине вражды не знали / И в остров, общий с давних пор, / Друг к другу в гости прилетали”.
В 1829 году Мицкевич получил наконец разрешение выехать из России. Пушкин помнит его, упоминает с любовью и огромным уважением.
В 1830-м разразилось польское восстание; “клин” пришел в движение.
Пушкин опубликовал “Клеветникам России” и “Бородинскую годовщину”, где грозившую России опасность приравнял к наполеоновскому нашествию. А спустя два года (1833) прочел то, что было воспринято им как ответ.
4
Это был IV том парижского издания “Стихотворений Адама Мицкевича”, включающий цикл стихов, присоединенный (под названием “Отрывок”, или “Добавление”) к III части поэмы “Дзяды”. Все стихотворения — их семь — были посвящены России, и она выглядела в них традиционным для европейских представлений образом: как устрашающе дикое пространство (“Чужая, глухая, нагая страна... Огромно, безжизненно, пусто, бело”), где лишь свист ветра и рабство, где и лица людей “подобны пустынной и дикой равнине” (“Дорога в Россию”):