Шарль Левински - Геррон
— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.
Маленький Корбиниан смеялся угодливым смехом и находил это высказывание совершенно великолепным.
Вообще противники нацистов все были остроумные люди. Но смех не убивает. Или убивает как раз того, кто верит, что шутками можно выступить против оружия.
Только Отто Буршатц не находил в нацистах ничего смешного. Они внушали ему ужас.
— Надо же, стоит только вступить в их союз — и ты уже начальник. А ведь мы еще с войны знаем: под конец они всех замордуют.
— Я уже заказал в костюмерную ассортимент их униформ, — сказал фон Нойсер. Как директор картины он обязан был все предусмотреть. — Скоро они пожелают снимать и свои фильмы.
В которых я должен выступить в качестве режиссера.
— Их надо держаться, — говорили в столовой УФА. — Хугенберг за них, а он никогда не инвестирует во что попало.
Алеман только ухмылялся. Он уже давно обзавелся партийным значком, но покуда носил его под лацканом. Береженого Бог бережет.
— У меня нет времени на такое ребячество, — сказал я. — Я должен делать кино.
Я должен делать этот фильм.
— Мне не нравятся эти люди, — сказала Ольга. — Они неопрятны. Как они говорят свои речи — это все равно что прийти на рентген в несвежем белье.
У нее было верное чутье — Ольгу всегда отличало верное чутье, — но и она не могла себе представить, как далеко все зайдет. Представить себе Терезин нельзя.
Догадки — да, они у нас были. Только мы сами себе не верили. Не всерьез.
— Может, придется покинуть Германию, — сказал однажды Кортнер.
— Куда же ты хочешь податься? — спросил Лорре.
— В Австрию. Пока там есть Рейнхардт, никто из нас не останется без работы.
Вот только вскоре уже не было ни Рейнхардта, ни Австрии.
Когда протекает крыша, под капли ставят ведро.
— Завтра вызову кровельщика, — говорят.
Кому же придет в голову, что может рухнуть все здание?
Курьер из центрального секретариата. У них там и курьеры, и пишущие машинки, и секретарши. Настоящая управа. Как будто они и впрямь могут что-то определять. Дай им волю, так они и униформу бы для себя заказали.
Меня вызывает к себе Эпштейн, прямо сейчас. Никаких „через десять минут“. Немедленно. У него для меня важная информация.
— Речь идет о жизни и смерти? — спросил я.
Молодой человек с нарукавной повязкой не замечает иронии и горячо кивает. Он идиот. В Терезине дело всегда идет о жизни и смерти.
— Иду, — сказал я. — Вот только оставлю записку жене.
Это он понимает. Вызов к еврейскому старосте всегда может означать, что вызывают к Раму. Откуда не каждый возвращается. Но я должен поторопиться, говорит он.
— Идите вперед и дайте знать, что я уже в пути. Иначе господин Эпштейн будет нервничать.
Это внушает ему страх. Нервный Эпштейн может стать рассерженным Эпштейном. И может найти себе другого, более расторопного курьера. Без должности при совете старейшин ты уже не гарантирован от депортации.
Он убегает. Я с удовлетворением слышу, как в темноте он оступился на недостающей ступеньке.
Я пишу в школьной тетрадке. Так мы условились с Ольгой. „Я у Эпштейна“, — пишу я и представляю, как эти три слова следовало бы исправить красными чернилами. Немецкое предложение полноценно лишь со сказуемым и подлежащим.
Хорошо бы прополоскать мозги, чтобы избавиться от всех этих истлевших останков образования.
Что Эпштейну от меня нужно? Не такая уж это трудная загадка. Он хочет услышать мое решение. Хочет, чтобы я сказал „да“. Сегодня всего лишь второй день, но Раму уже не терпится. Распорядитель жизни и смерти не привык ждать.
Что я отвечу? Как будто у меня есть выбор. Делаешь то, что вынужден делать.
Может, я могу выдвинуть какие-то условия? Не Раму, естественно, а Эпштейну. Еда получше или…
Дело не в том, что я смогу или не смогу выбить, дело в самом притязании. Долли Хаас велела вставить в договор пункт о том, чтобы в ее уборной каждый день стояли желтые розы. Она объяснила мне причину.
— Мне совершенно мимо задницы, какого цвета будут розы, — сказала она. Манера выражаться была у нее довольно крепкой для такой изящной персоны. — Но если кто-то может ставить условия, значит, он важная птица. А кто важен, с тем плохо не обращаются.
Ну, или обращаются чуть менее плохо. Потребую-ка я от Эпштейна…
Ах.
Уже одно чувство, что можешь чего-то потребовать, пьянит. Я потребую от Эпштейна…
Надо что-нибудь придумать.
Я кладу тетрадку на место и отправляюсь в путь.
— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.
Совет старейшин располагается в Магдебургской казарме. Я делаю крюк, огибая Рыночную площадь. Не люблю проходить мимо комендатуры.
Улицы полны людей. Как всегда. Здесь слишком много народу. Об этом и Рам подумал, когда велел приукрасить город перед визитом Красного Креста. Отправил в Освенцим целый эшелон стариков. Из эстетических соображений.
Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.
Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии. На окнах занавески, хрустящие от чистоты, как мамины выходные блузки, как белый воротничок на упаковке „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. На фасадах ящики с цветами, цветы самые лучшие, нарциссы, и стоило мне подумать: они же были отравлены газом в Лангемарке, — как они превратились в фиалки. Как тогда в Ольгином букете невесты.
Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.
Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.
Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.
Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.
Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.
А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.
А может, я уже снова режиссер.
Я задаю вопрос, все время один и тот же, а они отвечают, пожимая плечами, по-еврейски вытянув вперед пустые ладони. Я спрашиваю:
— Скажите, пожалуйста, где съемочный павильон, в котором меня ждут?
А они отвечают:
— Мы не знаем. Не здесь. Не здесь.
Они терпеливы и доброжелательны, хотя я спрашиваю все настойчивее, все упорнее, все больше впадая в панику. Поскольку есть фильм, который должен сниматься, очень важный фильм, я режиссер, без меня не могут начать, а я попадаю не туда, в каком бы доме ни спрашивал. Я обязан найти павильон и знаю, что не найду его, что нет никакого павильона, и в этом виноват тоже я, и за это я буду наказан.