Пилип Липень - История Роланда
Но мы с братиками уже не слышали вопроса – мы сладко спали под тёплыми мамиными руками, и нам снился добрый военный Дед Мороз с длинной мягкой бородой цвета снега.
D4. Истории безоблачного детства. О старичках
В детстве, когда мы с братиками видели старичков, мы не могли удержаться от слёз. Их неловкие движения, их беспомощность и беззащитность, их хрупкие, как сахар, кости и тонкая коричневая кожа – всё вызывало в нас глубокую печаль и болезненное чувство безысходности. Мы шли за старичками несколько кварталов, всхлипывая и поддерживая друг друга за локти, а потом, не в силах выносить отчаяние, садились на скамейку и плакали. Бывало, старички оборачивались и замечали нас – тогда они возвращались, расспрашивали и, узнав причину горя, принимались за утешение. В ход шли и рассказы о том, как славно им живётся, и песенки, и пирожные, и даже хлопушки, но мы не могли успокоиться и всё рыдали, рыдали. «Тьфу на вас, маленькие придурки!» – озлоблялись тогда старички и уходили взвинченной походкой, нахмурив брови. А мы стонали, выли друг у друга на плечах. Выплакавшись всласть, мы утирали опухшие глаза и смотрели, что оставили старички. Из пирожных нам больше всего нравились шоколадные картошки, от них на душе становилось веселее. Иногда попадался пирог с капустой, а изредка – копчёные яйца. Некоторые старички оставляли нам салфетки и пакетики для мусора, и мы делали из них человечков, а потом давали прощальный салют из хлопушек. И те старички, кого мы позднее встречали во второй или в третий раз, больше не вызывали в нас печали – мы с ними уже попрощались.
D5. Из письма Толика. О мармеладках
<...> или пиво, или табак, или пицца – пустяки это всё, ну, для меня по крайней мере. Но есть в жизни вещи, к которым привыкаешь, и отказаться потом – труд титанический. Вот поверите ли, пристрастился я к таким маленьким лимонным мармеладкам, жёлтеньким. Упаковочку за ужином – много ли? А каждая мармеладка посыпана сахарком. Год кушал, два кушал, а теперь решил остановиться – и нет! Не могу отказать себе. Они полукругленькие, как дольки. Даже до симптомов доходит – горечь в горле, тяжесть в туловище, слёзы бессилия… А бывает, соберёшься весь в кулак, как сталь! И не скушаешь! И не скушаешь! А потом, когда уже не скушал, думаешь: ну вот, я же победил? Победил. Теперь можно хотя бы одну? Можно. А руки уже сами фантик разворачивают! И опять пропасть разверзается… они такие кисленькие <...>
D6. Истории зрелости и угасания. Об ожидании
Когда мы с братиками возмужали, ни дня не проходило, чтобы Хулио не рассказывал нам в подробностях о своих прекрасных подругах и о своей любви к ним, такой неодинаковой и всякий раз непохожей. Но иногда на него находила меланхолия, и он начинал абстрагироваться и обобщать.
– Знаете, братики, ведь я с самого детства чего-то жду – и от девочек, и от девушек, и от женщин. Чего-то! Каких-то особенных слов, что ли. Которые куда-то позовут, всё окончательно прояснят и всё навсегда изменят! И начнётся настоящая жизнь, счастливая, полноводная! Но почему-то этого никогда не происходит...
– А я тебе скажу по секрету, Хули, – сказал по секрету Толик, – у меня хоть и жена, и двое дочек, но я тоже до сих пор этого жду!
И они грустно округлили глаза, и полетели мечтательными взглядами за горизонт.
– А я вам скажу, пацаны, – сказал Колик нарочито грубо, – это вы совсем не бабу ждёте, а Бога.
И они от неожиданности нахмурились, и почесали затылки.
– А я вам скажу, – сказал Валик, – это мы все ждём смерть.
А Хулио терпеть не мог подобной псевдо-философской болтовни; в таких случаях он молча вставал и уходил собираться в кино.
D7. На обороте портрета. О чувствах
«Чувства юной девы слабы, непрочны, неразвиты. Сегодня она почитает Кундеру, завтра – Керуака, а ты в её глазах – лишь прискучивший, бесполезный пёс.
Другое дело – дама пожилая, зрелая, полная подлинной пылкости. Кастанеды и Кортасары мелькают в её глазах пёстрыми искорками, и лишь ты светишься сильным и ровным сиянием.»
D8. Истории зрелости и угасания. О директоре школы
Самым лучшим старичком стал наш директор школы. Он приходил раз или два в год к кому-нибудь из нас на день рожденья, или на именины, или на другой праздник, или попросту говорил в домофон:
– Какой сегодня прекрасный денёк…
Его неизменно сопровождала супруга, но странно, она никогда не входила к нам, сколь бы мы её ни упрашивали. Нет! – она высвобождала руку и взглядывала так яростно, что мы отступались. Пока директор сидел у нас, она заходила в хозтовары или прогуливалась по улице, проплывая сиреневым в просветах забора.
Директор был красивым старичком: белые-белые волосы, тонкая бледная кожа, ровный овал лица, лоб в элегантных морщинах. Единственное, что его портило – это толстое коричневое пятно на виске.
– Кем ты сейчас, Толик? Инженером? О-о, как хорошо, как славно, я всегда знал, что из тебя выйдет толк. Помнишь правило буравчика?..
Толик, стесняясь, молчал, брал щётку и легонько чистил ему плечи, как в детстве, какие-то едва заметные соринки. Я, налив директору немного вина, садился подле него на пол и склонял голову ему на колени, вдыхая уютный, древесно-мховый запах одеколона.
– Ролли, Ролли, помнишь, как тебе нравились алебастровые шарики?..
Я не помнил никаких шариков, и даже плохо представлял себе, что такое алебастр; кажется, он путал меня с Томом Сойером. Но я только кивал и улыбался, не всё ли равно.
– Ну а ты Коленька, как же ты так, а?.. Душа за тебя болит...
Колик смущённо скрещивал руки, пряча наколки на косточках. Защищаясь, он отвечал, что главное – порыв к совершенству, неважно, чем занимаешься, поэзией или разбоем.
– Вы же сами нас так учили.
Директор брал сухими пальцами бокал и выпивал глоточек, потом вздыхал, щурясь от удовольствия. Помните, как мы пели в классах? Давайте споём?.. И он медленно, старательно начинал: «жили двенадцать разбоойников…» Мы пели несколько песен, а потом он вставал, и мы провожали его до калитки, к супруге. У директора были такие сухие пальцы, что на бокале не оставалось никаких следов, будто из него пили в перчатках.
D9. Мрачные застенки. Это пицца
Однажды за завтраком, попивая у барной стойки капучино и дожидаясь первых круассанов – мне нравилось встать пораньше и поедать их горячими – я размышлял о судьбах Истории, о древних империях, о Греции и Гиперборее, о готах и гуннах, о роли личности в путях цивилизации. И вдруг меня озарило: почему бы не отравить моих ненавистных врагов, как это совершалось испокон веков с неугодными царями и герцогами? Отравление – простой и мирный способ отправления к праотцам, не привлекающий лишнего внимания, в какой-то степени даже закономерный, «своим чередом». Некоторое затруднение вызывало то, что проклятые программисты вместо вина пили газированный оранжад «фанта», а газировку невозможно вскрыть незаметно – они тут же заметят, что пузырьков стало меньше. Поэтому оставался сложный путь – травить твёрдую пищу. Но примитивность и постоянство программистов оказывались здесь большим подспорьем: они питались одной только пиццей, которую заказывали в ресторане напротив. Впиваясь в подоспевшие круассаны, пышные и нежные, чуточку сочные, отменные, я предвкушал долгожданное – отмщение и удовлетворение. Заговорщицки подмигнув гарсону, я надвинул шляпу на глаза и, воображая себя молодым Делоном на ярком солнце, пересёк улочку и незамеченным нырнул в полумрак пиццерии. Свистнув круглых поварят, тотчас сбежавшихся ко мне с подвала и с террасы, я подробно проинструктировал их и передал в маленькие мучные ручонки три свёртка: свинец, мышьяк и цианид. Не перепеките, чумазики, иначе всё испортите! Их умильный лоснящийся хозяин поклонился мне из угла, и я улыбнулся – этот знает толк. Пока пицца пеклась, я сел за столик снаружи, вытянул ноги и раскрыл газету. Солнце пригревало, ласкало сквозь шляпу, безусловно благоволило моему замыслу, и я представлял, как это будет: «Господа, кому пиццу? Свежайшая! Ай да пицца! И, хоть до обеда ещё далеко, они повскакивают, сгрудятся вокруг, вечно голодные, вечно поношенные, вечно засаленные, и будут тянуть костистые веснушчатые руки, и хватать самые широкие куски, и жирно выжимать кетчуп, и жадно жевать, и губы будут в муке, и по подбородку потечёт жёлто-зелёное масло. И они будут корчиться в необратимых судорогах, и молить о помощи, и умирать. И я, наконец, спустя годы мучений, сброшу ярмо, сковырну клеймо и выйду на свободу, к братикам, к маме и папе!» Пиццы вынес сам хозяин – на огромных фаянсовых тарелках, щедро сырные, румяно томатные, благоухающие душицей, с присовокуплённой в знак доверия высокой бутылью уксуса. Подхватив всё разом с небывалой для меня сноровкой, я опрометью бросился в машинный цех, где корпели над паскалем и ассемблером приговорённые к умерщвлению негодяи. Первый этаж, порог, второй, третий – уже слышны их гнусавые голоса – четвёртый, двойная чёрная дверь, порог – «Господа!» – и первые повороты голов, первые бесцветные рыбьи глаза – и вдруг хруст, потеря равновесия, будто ступил в яму – полёт на пол, на дубовый в бежевых прожилках ламинат... это подломился мой каблук! Я видел на себе все плоские глаза, я видел пыль на полу, видел, как остро раскололся фаянс, как размазались по поддельным доскам пиццы, как катится вдоль плинтуса свинец, как просыпается в щели мышьяк, как испаряется цианид. «Какой ты неуклюжий, Роллтон-бой, право же. Это пицца? Что ж, ты лишил нас пиццы, сколь нежданной, столь и желанной! За это ты будешь жестоко наказан; но после. А сейчас пшёл вон!»