Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
— Какую книгу вы пишете, сеньор?
— Не называйте меня «сеньор».
Забавная потуга на общительность и на то, чтобы казаться моложе. Или значительнее.
— Что вы сейчас пишете?
Классический вопрос, всем писателям его задают, я ведь писатель. Точно так и сам я спрашиваю, когда спрашивать не о чем: «Что вы поделываете?», «Что скажете новенького?», «Как это вы умудряетесь не стареть?» — эти вопросы — и не вопросы вовсе, они значат лишь, что мне неинтересен ответ. Я даже испытываю особое, специфическое раздражение, вопрос раздражает меня. Словно меня спросили, занимаюсь ли я любовью со своей женой. Либо когда. Все вопросы всегда запаздывают по сравнению с ответами, но эти — больше, чем прочие. Либо вторгаются в запретную зону, точно глаз у замочной скважины. Во всяком случае, я отвечаю:
— Кропаю что-то.
А в это время официант уносит тарелки, и я — здесь, в кабинете, — подхожу к телефону.
— Жулио?
— Сабино, привет.
— Читал сегодняшний «Коррейо»?
— Нет еще. Что-нибудь новенькое?
— Да ну, старина. Этот Гомес — невозможный тип. Совершенно неуместная выходка, я, когда говорил с Озорио, так ему и сказал.
— Озорио тоже прочел?
— Нет, Озорио еще не читал. Я его случайно встретил в книжном магазине и ввел в курс дела.
— Газета у тебя под рукой? — спрашиваю я, а сам смотрю на то, как холодный сумрак оседает на морскую гладь, и тут же украдкой перевожу глаза на Элию и застигнут на месте преступления ее глазами: внезапный блеск, судорожный блеск ее взгляда, перехватившего мой, скользнувший по ее прозрачному золотистому платью, глаза у нее живые-живые, а волосы подстрижены очень коротко, почти ежиком. Прядками на лоб, — нежные уши на виду — и на млечно-белый затылок, куснуть бы — и Сабино прочел:
— Так, так… «Жулио Невес», да, здесь. «Жулио Невес в полную мощь выявил свои творческие возможности в романе „Откровение“, до сих пор пользующемся некоторым успехом у читателя; но с выходом в свет своей последней книги „Ничто“ — многозначительное название из числа козырных среди фальшивомонетчиков от литературы, — он пополнил ряды сочинителей, обделенных талантом, которые, за отсутствием оного, не в состоянии создать великие творения, такие, как создали Пруст, Томас Манн или…»
…или кто? Поток машин, несущихся по проспекту, стал еще гуще, гул их громче, голубое солнце в вышине поднялось еще выше; среди пылинок, высвеченных солнечным зайчиком, порхает муха.
— Стариться нелегко, — сказал я. — Гомес старится не лучшим образом.
Сабино вешает трубку, я вешаю трубку, — а что делать теперь? Муха села мне на тыльную сторону руки, я стряхнул ее. Но она не отстает, как и свойственно мухам. Не гоню ее, разглядываю. Как тянет меня в деревню; утро, я еще в постели, на дворе лето. Вот вырву нитку из покрывала и привяжу к мушиной лапке, и пусть летает, как мне вздумается. Но я ничего такого не делаю, просто смотрю. А то пойти в сад, посадить ее в паутину на стене, и паук тут как тут, выполз взбудораженный из своего тайника, проворный, ловкий, и муха попалась, запуталась в сетях, и он уже тащит ее к себе в кладовую. Но я ничего такого не делаю. Муха — тварь активная, упорная, беспокойная от избытка живучести. Крохотная головка, лапки — ниточки, ползает короткими рывками. Две светящиеся крапинки, глаза — точно рефлекторы. И части тела словно нанизаны на ниточку, как бусинки. И каждая часть этой крохотной твари состоит из еще более крохотных частей, а те — из других. Легонько шевелю рукой, муха взлетает вверх, чуть уловимо взвихрив воздух, и снова садится. Теперь она потирает передние лапки, упираясь задними, она довольна, добилась своего. Потом расправляет крылышки. И снова в полет. Но когда она пролетала над нашим столом, Элия проворно хлоп в ладоши, и мухе конец. Элия довольна, глаза блеснули, они обведены черным, и от этого взгляд еще живее, он дрожа скользит по мне, завораживающе заговорщический. Я от него в замешательстве, но улыбаюсь, Элена тоже улыбается, но натянуто, словно ей все ясно, но она решила ничему не придавать значения.
— Я тоже терпеть не могу мух, — сказала она.
О, как прелестна была ты во время прогулок по полям или у себя в доме над рекой, и с каким волнением вживался я в эту прелесть — такую живую. И как мерзко: в деревне были тучи мух, ты убивала их пригоршнями, в конце концов твои ладони приобретали неприятный запах. Но все приобретает неприятный запах, если множится в повторении, потому что это запах, оставляемый всем, что износилось. Погоди: всем, что износилось? Но в действительности изнашиваются не вещи, они так и остаются вещами, изнашивается наш способ глядеть на них. Или их способ подставлять себя нашему взгляду. Как бы то ни было, мне следовало сказать Сабино, что Гомес… Да наплевать мне и на Гомеса, на все наплевать. Как наплевать змее — классический образ, но у меня нет под рукой другого — на старую кожу, из которой она выползла, оставив ее позади. Я все оставил позади, мне говорят, что это все и есть я, но странно, со всем этим у меня нет ничего общего. Требуют, чтобы я объяснил, что я хотел сказать в такой-то и такой-то книге, и я все объясняю, но со всем этим у меня нет ничего общего. Точь-в-точь как тогда, когда меня спрашивают, помню ли я тот случай в детстве или позже, когда я уже стал юношей, и я говорю, да, помню, и улыбаюсь, и из деликатности соглашаюсь поддерживать видимость приятельских отношений с теми, кто задал вопрос, ибо когда-то мы были в приятельских отношениях. И то же самое с окурками. Я курю, грешен, еще курю, но окурки выбрасываю. В молодости, когда я сидел без денег, я приберегал окурки для самокруток — теперь я люблю новые сигареты, фабричные, я свободен, принадлежу сам себе в своей ненужности. То, чем я был, — мертвый образ того, чем я перестал быть, даже если это живой образ того, чем я еще являюсь в глазах других. А потому я со всей терпимостью и учтивостью слушаю то, что обо мне говорят, и все это — уже не будучи моим — в такой же степени мое, как волчок, которым я играл. Я оставил позади все одежки, в которые рядилось мое тщеславие, и существенны для моей элегантности были только щетки, которыми я эти одежки чистил, да взгляды в зеркало, проверявшие, хорошо ли они сидят. Сейчас я наг в одежде, на которую даже не смотрю и которая нужна мне лишь для того, чтобы прикрыть наготу. А всю философию — побоку. Звуки флейты по-прежнему качаются над тонким контуром холмов, в открытом пространстве моего удушья. И горечь наваливается на меня, давит, я вжимаюсь в себя, становлюсь маленьким-маленьким. И таким одиноким. Музыка — это зов, жарко врывающийся в мою усталость, заблуждение и истина — все спуталось. Словно в хаосе, предшествующем рождению всего сущего. Словно в хаосе, наступившем после смерти всего сущего.
IXИтак, я возвращаюсь к себе на родину, возвращаюсь в деревню. О да, уже пора. Перед мостом сбавляю скорость, сворачиваю налево. Сбавляю скорость из-за крутизны поворота, и не только, еще из-за глубокой мелодии, доносящейся с пластинки и погружающей меня в неисцелимую усталь. Называется «Рассвет». И так хочется сказать себе все и со всей горечью — но никак нельзя. Самое большее, можно плакать, но безмолвно и при закрытых дверях. Когда же дверь откроет посторонний, нужно держаться, как следует, в знак уважения к другим людям, которые тоже не выставляют напоказ свое горе. Плакать в их присутствии — значит заслужить дурную репутацию, позорящую мужественное племя, к коему принадлежат и эти самые «другие». А им не по вкусу подобные вещи. Ночь ширится, она неотвратима. Небо надо мною быстро темнеет, осень совсем его измаяла. И я не могу больше, не могу. Ночь налетает на меня, я ощущаю ее кожей, обволакивает меня со всех сторон. А с ней одиночество еще глубже. Я ждал наступления ночи, знаю. И все-таки ошеломлен — что во мне еще сопротивлялось? Расстояние отделяет не только меня самого от предметов, но меня самого от меня самого. Хоть бы намек на мысль, надежность, пристанище. Исчезли, испарились. Разве что заплакать, но нельзя, уже установлено. Внезапный ужас, страшно, как в детстве. Разве что… Нельзя, уже решено. Медленно еду по мостовой, улица поднимается вверх, наклон невелик. И не спеша озираю свое царство, открываю заново. Вернуться к истокам? Замкнуть круг, cursum peregi[33]. И в самом деле, сама жизнь вытолкнула меня. Вернуться с чистым взглядом, отрешившись от всех иллюзий. Если бы ты еще мог учиться, но школа закрыта. Наверное, и сам мозг уже как камень. Медленно еду, дома чинно выстроились в ряд вдоль пустынной улицы, моя машина обдает их грохотом, некоторые окна уже светятся. Вернись к своим мертвецам. Уже пора. Ты словно меж гробниц утраченной цивилизации. Но никто не ждет тебя, никто, о ты, сколько времени прошло с тех пор, как ты умер? И умер на чужбине. Ибо царство твое здесь. Кто-то, заслышав гул мотора, открыл окно. Века выставили вдоль дороги свои черные фасады, стоят призраками. Проезжаю между безмолвными домами, запечатанными мраком, оставляя их позади. Грозящие исподволь, угрюмые — сколько времени вы ждете меня? И вот я здесь. В ожидании кары, назначенной тысячелетия назад мне, изгою. Вероотступнику, который ошибся дверью, — как ты мог ошибиться? — попал не в свою жизнь. И еще пожелал разгадать ее, описать мелким почерком, непохожим на корявые буквы, выведенные неумелой рукой здешнего жителя. Вероотступнику, который пожелал избыть свое бытие в самых сложных формах бытия, а не в той единственной, простейшей, которая лишь в том и заключается, чтобы быть. Вот я здесь. Навсегда.