Леонид Гиршович - Шаутбенахт
Об этом Муне стало известно поздней, когда он уже был охвачен своими радикальными идеями (в духе 4-го Интернационала, а не теми, псевдореволюционными, исходившими от восточного соседа, подле которого бывшая Лифляндская губерния трепетала пушинкой на носу у медведя). После эпизода с Терезой Муня почему-то ожидал, что вскоре имя девушки всплывет на каком-нибудь процессе по делу об отравлении, скажем, старого развратника в публичном доме. И свой приговор Тереза встретит не иначе как криком «не виновата я, не виновата!». И уж тогда-то он, Муня, женится на ней, чем потрясет основы буржуазной морали. Причем Тереза выглядеть будет вовсе не как реальная Тереза — она меняла свою внешность по его усмотрению: то это была Зара Тиш, то Лилиан Леандер.
Осуждавший родителей и их круг, по этой причине Муня был резко враждебен к шедеврам советской агитки: в гостиной их дома на бульваре Тотлебена произносились самые благоприятные суждения о нынешней России, которая, оказывается, и ничего уже не имеет общего со своей кровавой предшественницей, руководимой маньяками вроде Троцкого; и ЧК если еще и сохранилась, то исключительно занята отлавливанием своих бывших активистов — всех этих убийц времен «военного коммунизма»; и на международной сцене Россия — в лице своего (между прочим, еврея) Литвинова — выступает как полноценная и зрелая держава, образумившаяся в смысле бредовых идей о коммунистическом господстве «a mari usque admare», но зато готовая дать отпор Гитлеру как ведь никто иной. «Начиная с тридцатого года, — слышался Муне голос фабриканта шоколадных конфет Грилюса, по иронии судьбы страдавшего диабетом, — начиная с тридцатых годов, — говорил Грилюс, — фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и не важно, кто это сделает». Всех этих буржуйских комплиментов по адресу красной Москвы было достаточно, чтобы Муня уверовал в правоту тех немногих, кто обвинял русских коммунистов в измене революции, мировому пролетариату, и именем Ленина, Маркса, Бакунина, Прудона, Кампанеллы, Спартака не уставал клеймить коммунистов предателями — предателями всего, что только есть для революционера самого святого. Ликами перечисленных выше добрых гениев человечества, кстати, была увешана Мунина комната, а с недавних пор прибавился еще большой снимок: грузовик с восставшими рабочими, пулеметом на крыше кабины и транспарантом с надписью «Partido Obrero Unificado Marxista».
Так Муня Фельдман обрел в жизни, наперекор русскому поэту, и покой, и волю, и счастье разом. Душа священно очистилась — навсегда; отчего физиологическая грязь более была и не страшна, ее пятна тут же выводились словами «Salud, Españca», «Frente Rojo». Муня взрослел — делался защищенней.
В последний день февраля невисокосного тридцать седьмого года он перешел Рубикон: вместо Лютершуле поехал в гавань, где в условленном месте его уже ждали. Через несколько часов по подложным документам, на имя некоего Иванса, Муня отплыл моряком на судне, направлявшемся с грузом русской пеньки (той самой, из которой делают веревку) то ли в Дувр, то ли в Гавр — что и не важно.
Adios, разноплеменный город под красно-бело-красным флагом какой-то непонятно-безликой республики, готовой гнуть спину на любого хозяина — и русского, и английского, и немецкого. Но ничего, недолго ждать осталось и тебе. Еще пройдут по твоим перепуганным улицам центурии восставших рабочих, опоясанных пулеметными лентами.
К пятичасовому чаю рассыльный принес маме Фельдман письмо — с папы Фельдмана приблизительно в это время портной на Бонд-стрит снимал мерку, и обратно гинекологическое светило ждали только к понедельнику, а потому о непосредственной его реакции на письмо строить можно было бы только одни предположения. Что же касается до супруги его, госпожи Фельдман, то ею по лихорадочном прочтении листка, неровно вырванного из школьной тетрадки, была устроена типично дамская сцена — с заламыванием рук, закатыванием глаз, — которую Муня, пожелай он, мог бы описать так живо, словно при этом присутствовал, да он и присутствовал при подобных сценах, и не раз.
Annette, не то куда-то уходившая, не то только что вернувшаяся — она была в шубке, — подняла с пола письмо и тоже ужаснулась. Брат писал:
«Когда это мое последнее к вам письмо вы прочитаете, я уже буду в нейтральных водах, и поэтому всякая попытка отыскать меня будет напрасной. Я порываю с крохотным мирком сытых и богатых, я порываю с теми, для кого остальное человечество на девять десятых есть скот добывающий, а на одну десятую есть скот прислуживающий. Как и всякому честному человеку, такой порядок вещей в мире мне отвратителен и ненавистен, и если где-то, в какой-то точке земли мои единомышленники поднялись на борьбу во имя Революции или даже просто во имя элементарной человеческой порядочности — мое место в их рядах. Эта борьба еще только начинается, и легко угадать, что конца ее я не увижу. Но что бы меня ни ожидало, счастье мое безгранично. Нет большего счастья, чем нести свободу рабам.
И в заключение несколько слов из другой оперы, той, где поется о „презренном металле“. Да, верно, я позволил себе им воспользоваться без вашего „благословения“. Но поскольку я сразу же заявляю, что отказываюсь от всех своих прав на наследство, эта сумма должна выглядеть смехотворной, по сравнению с такой „жертвой“, и уж, надеюсь, предметом серьезного обсуждения никак не явится.
Самуил Фельдман, солдат Революции,
P. S. Отныне я ношу другое имя».
Annette, однако, могла и притвориться, что так уж обеспокоена судьбой брата. Какая она притворщица, Муня знал хорошо, — а тут как-никак выходило, что она становится единственной наследницей. Муня сколько себя помнил, столько и бранился со своей сестрой. И разделявшее их ныне расстояние ничего не меняло в его отношении к ней: молодая буржуазка, в скором времени жена и мать себе подобных.
Членом команды Муня состоял недолго и пуще того — только на бумаге. На любом торговом судне в списке экипажа всегда имеется пара «мертвых душ», воплощавшихся на короткое время то в одного, то в другого лжематроса.
Париж — первая большая остановка, если угодно, предварительный сборный пункт для многих будущих героев испанской войны. Подобно греческим воинам, прибывшим в Авлиду для совместного отплытия под Трою, съезжались антифашисты со всех уголков мира в Париж, откуда путь их лежал в Испанию. Муня жил на улице Арфы в маленькой гостинице, которую содержало семейство, говорившее по-немецки. Немецкий преобладал и среди постояльцев. Впрочем, была и группа англо-американцев, некоторые с женами. Все они, как и Муня, включая и женщин, рвались в бой. Жили они только мыслями об Испании, на каждую приходившую оттуда новость жадно набрасывались, и от нее — какого-нибудь выступления в кортесах или газетной заметки с фронта — зависело, были люди счастливы в этот день или глубоко несчастны. В кафе «Касабланка», за «Одеоном», по вечерам исполнялись песни об испанской войне, сложенные немецкими антифашистами. Засиживались в этом кафе далеко за полночь под звуки тревожных песен-маршей с их затяжными «полощущими» горло RRRR:
Rührt die Trommel! Fällt die Bajonette!
Vorwärts, marsch! Der Sieg ist unser Lohn!
Mit der roten Fahne brecht die Kette!
Auf zum Kampf das Thälmann-Bataillon!
Die Heimat ist weit…[45]
У Муни в глазах стояли слезы. Когда-то Англия сотворила свою Италию — заставив в конце концов весь мир свое творение признать. Настал черед Германии, изгнанной из Германии, сотворить свою Испанию.
Die Heimat ist weit
Doch wir sind bereit.
Wir kämpfen und siegen für dich:
Für Spaniens Freiheit![46] —
пел певец, и Муня тут же переставал помнить, что за этим пением, этими словами, этой мелодией стоит Коминтерн, предавший Революцию; вслед за фабрикантом Грилюсом он мог бы повторить: не важно, кто их пишет, эти песни, — коль они вздымают на борьбу с фашизмом.
И вот уже поезд, вагон, последние станции с развевающимся на флагштоке триколором, город Перпиньян, горой стоящий за республиканцев, его антипод Баньюэльс, не скрывающий своих симпатий к фашистам по ту сторону границы — на перроне кагуляры, точней, их кагулярши раздавали листочки, агитировавшие за Франко, с перечнем разграбленных и разрушенных церквей и с именами расстрелянных попов и монахинь во время июльских боев в Барселоне.
Барселона!.. Змеей в глазницу черепа вползает наш поезд под закопченный козырек вокзала Сантс (на, получай, — ибо Барселона, усилиями какого-то сумасшедшего, сделала дословной метафору о пустых глазницах окон, не позабыв при этом снабдить их черными ресницами балконов; то, что выстроенную тем же «гением» церковь, с настоящими кеглями заместо башен, коммунистические пули в июле старательно облетали, свидетельствует только о буржуазном вкусе коммунистов: тем, кому нипочем было разрушить самое величественное здание во всей Москве — храм Иисуса Христа (или как он там?), оказалось жаль какого-то кегельбана. Анархисты или мы, поумовцы, так бы долго с этой дурой, Sagrada Familia — Святое Семейство (исп.) — не чикались, но тогда ПОУМ вел бои в Гарсии, паля прямой наводкой из своих трехдюймовочек по виллам тамошних сеньоров).