Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
— Вы не боитесь двусмысленности?
— Что я могу с этим поделать, если у Лукса, который станет в будущем настоящей звездой, такое лицо…
Были разосланы десять тысяч выставочных макетов для витрин книжных магазинов, плюс афиши и фотографии. Один профессор из «Коллеж де Франс» состряпал исследование о «Народном романе и политической агитации». Лукс «заполучил» обложку журнала «Вог-Мужчина», а Беатрис Буатель — обложки всех женских журналов. Напечатали рисунки на майках. Силуэт Плесси-Бурре с его подъемным мостом, четырьмя круглыми башнями и прудом, тиражированный до тошноты, стал в две недели известен всей Франции. Что же до старины Лукса, который в течение полувека играл вторые роли в более чем сотне фильмов, не вызывая ни энтузиазма, ни поощрения, то его худое лицо до такой степени стало воплощением лица авиапромышленника-миллиардера, сокрушившего забастовку, что артист стал жертвой нападения, так же как и его машина, когда он пересекал предместье, чтобы поохотиться на кроликов в Суассоне. Когда Мезанж узнал об этом, он ликовал. Он заставил Лукса ездить в течение трех недель только в «роллс-ройсе» авиапромышленника, причем с тем же шофером, который возил его в сериале. Лукс должен был, согласно контракту, по два часа в день сновать по парижским улицам, снося свист и погружаясь глубоко в кожаное сидение машины. Актеру стали приходить на ум разные мысли о величии нации и о необходимости суровых мер в политике: он начал даже ненавидеть этот народ, который его освистывал. Один фотограф следовал за «роллс-ройсом» в скромной машине и отщелкивал клише, которые оспаривали друг у друга провинциальные газеты. Беатрис Буатель отослали на два дня в Калифорнию, чтобы поддержать легенду о ее ангажементе в Голливуде. Она вернулась из этой поездки измученная, став жертвой вируса, подхваченного в самолете, из-за чего на целую неделю задержались съемки семнадцатой серии — к ярости Ларжилье, которого рекламный гений Мезанжа начал уже утомлять.
* * *
Когда в красном с золотом просмотровом зале впервые вновь зажегся свет, было ясно, что партия выиграна. Ларжилье не придавал большого значения — или почти не придавал: смущение и лесть, смешанные в обычной для официальных радостей пропорции, — сеансу для важных шишек в зале отеля «Клермон». Все эти двубортные пиджаки, обвислые плечи, французские бородки, несмотря на любезности, выказываемые команде «Замка», были слишком чужими для их маленького общества, слишком посторонними, чтобы Мезанж, Ларжилье и даже Боржет могли почивать на лаврах. Лишь артисты, которых пригласили на просмотр, трепетали от удовольствия: они уже видели себя в мечтах участниками всех мыслимых и немыслимых фестивалей и представлений.
Второй показ — сто человек, способных создать либо разрушить любую репутацию, — это было уже совершенно другое дело. Лучшие профессиональные болтуны, отцы жозефы от газет, собрались здесь и душили в объятиях, комплиментах и шепоте, два десятка признанных и энергичных критиков, пристально следящих за выражением лиц своих хозяев, прежде чем начать прицельную стрельбу.
На двадцатой минуте Ларжилье расслабился. Придя с опозданием и в темноте, он уселся в последнем ряду, там, где столик с прилаженным к нему ночником позволяют писать, а микрофон — разговаривать с киномехаником. Он сделал знак своей ассистентке, которая подвинула ему растаявший в полумраке стакан виски. Ларжилье выпил и, пошевелившись, заметил, что мокрая от пота рубашка приклеилась к спине. Он подмигнул Мезанжу, который не увидел его. Зал смеялся в нужных местах, глубоко дышал. Дважды даже хлопали — щедрость, редко встречающаяся на сеансах подобного рода. Боржет, чей профиль был освещен отблесками бала в Плесси-Бурре, улыбался своим мыслям. «Сотня интервью, которые он дал, не утомили его, — со злостью подумал Ларжилье. — Теперь он помолчит хоть немного…» Приободрившись, он попросил вполголоса, касаясь губами микрофона, пять минут антракта между первой и второй сериями.
Боржет, которого держала за руку Жозе-Кло (а не наоборот), ожидал, прислушиваясь к биению своего сердца, той минуты, когда он увидит лица. «Если они повернутся к нам, — подумал он, — это будет уже хорошо. А если встанут, если возникнет хоть маленький шум, это будет по-настоящему высокая оценка…» Он проклинал свою неопытность, которая заставила его сесть в зале и в пятнадцатый раз выдерживать все те же картины и диалог, в котором он видел одни лишь ухищрения и подновления. Режиссеры, люди более осторожные, пошли выпить по стаканчику в кафе на улице Жана Жироду. Они с их опытом хорошо рассчитывали время своих возлияний и должны были вернуться лишь к ужину. Наконец лжемаркиз добил оленя, вытер свой кинжал складками рукава своего красного одеяния; кадр наплывом перешел от этого красного, от символа охоты и крови, к красному цвету знамени, хлопающего на ветру, в то время как соната Корелли, словно заезженная пластинка, утопала в хаосе звуков, из которого проступали хрупкие, но уже торжествующие, отдаленные аккорды Интернационала. Тут послышался астматический свист президента и даже его покашливание. Возможно, он находил, что доза получилась слишком сильной? Потом загорелся свет на стенах темно-красного бархата, точно вертикальная заря. Боржет увидел крупным планом неприятное лицо Труасана со всеми его бесценными зубами, услышал шквал аплодисментов, и усмехающаяся Жозе-Кло шепнула ему на ухо: «А еще утверждают, что я не умею выбирать моих мужчин…»
* * *
Сразу после Рождества (три серии из сериала были показаны за одну неделю, настоящая сенсация) газеты начали воздавать «Замку» почести. Избыточные и беспорядочные. Левые вразброд приветствовали вновь обретенное «французское качество», политическую зрелость, народное зрелище, наконец освобожденное от всяких табу, а также «реверансов и выражений почтительности», свойственных жанру. На другом берегу говорили о непристойном заигрывании. Но ярость была пропорциональна хитроумию авторов. Какую-нибудь бездарную халтуру так ожесточенно атаковать не стали бы. «Обманный ход» — озаглавил свою статью «Фигаро», вспоминая «Жака-Крокана» Эжена Леруа и особенно знаменитого «Жореса» Гандюмаса, в которых так ловко были позолочены талантом идеологические пилюли. О более эффективной рекламе и помыслить было бы нельзя: зрительский интерес со второй серии резко подскочил.
У Ланснера без долгих проволочек допечатали наудачу еще сто тысяч экземпляров. С теми стапятьюдесятью тысячами экземпляров, которые уже заполнили супермаркеты, риск был велик. В течение нескольких дней цифры колебались, вибрировали. И вдруг 28-го декабря, в самый неблагоприятный день года, они резко взлетели вверх: компьютер сообщил об одиннадцати тысячах шестидесяти двух экземплярах, проданных в книжных магазинах за один день. Боржет узнал эту цифру в Казамансе, куда он повез Жозе-Кло немного позагорать — она не любила ходить зимой белокожей. Когда он возвращался в приподнятом настроении к своей спутнице, ему вдруг захотелось слегка предаться меланхолии. Какая роскошь! Глубоко внутри него удовлетворение зрело на медленном огне, зрело, пуская мыльные пузыри, но он счел элегантным открыть для своего счастья горизонт разочарования. Жозе-Кло, едва проснувшаяся и ослепленная ярким светом, приоткрыла только один глаз: «Плохие новости?»
Блез горестно усмехнулся. О, нет! Новости лучше некуда… «Ланснер продал вчера двенадцать тысяч экземпляров…» (Он уже научился округлять, как все авторы. Но еще совсем недавно речь шла о том, чтобы, округляя полторы тысячи, превращать их в две. Шкала изменилась.)
— А тогда что?
— Я думаю о твоем отчиме, о письме, которое он мне написал, об этой статье в «Монде»… Теперь они мне ничего не простят.
— А прежде им нечего было тебе прощать, и было лучше?
Жозе-Кло села на корточки на своем матрасе, у ног Блеза. Она была решительно настроена на то, чтобы помешать всем любителям отравлять чужую радость испортить их собственную. Блез, устыдившись легко сыгранной комедии, почувствовал, как мурашки пробежали по коже. Он продлил еще минуту свое кривлянье. «Может, они не так уж и неправы, — сказал он скромно, — никто безнаказанно не пробивается к успеху…»
Вечером Жозе-Кло подпаивала Блеза больше обычного. Она хотела «сделать» его, как новую перчатку, «урезонить», как взбунтовавшегося ребенка. Она почувствовала под разыгранной им комедией запах будущих несчастий. Она долго говорила ему на фоне розового неба, пока огромные негры, сверкая ослепительными белками, бесшумно скользили вокруг них по плитам голыми ногами. «Жос, разумеется, не верит ни единому слову из того, что он тебе написал в этом знаменитом письме, — осторожно начала она. — Я думаю, что он встретил в штыки этот проект только потому, что Брютиже, Фике, мой муж — все его к нему подталкивали, потому что в «Евробуке» все тоже говорили об этом. И у него сложилось впечатление, что это заговор. И еще вспомни: мама была больна, он это знал и уже перестал быть самим собой». Блез нашел, что Жозе-Кло слишком бесцеремонно обращается с убеждениями Форнеро. Но сам он вовсе не собирался защищать мораль, которая его осудила. Он не прерывал ее, лишь покачивал головой. Его утренние душевные состояния порождали слишком много всяких неясностей. В конце концов у него в голове прояснилось: «Точная цифра вчерашней продажи, — сказал он, — одиннадцать тысяч шестьдесят и что-то там еще…»