Хуан Онетти - Избранное
— Пойдем, — сказала женщина. — Теперь я могу уйти. Твой друг трезвее, чем ты.
— Зеваю, но не скучаю, — с улыбкой ответил я и поднял последнюю рюмку. Я должен остаться в полном одиночестве на продолжительное время и вспомнить Кеку, сделать еще одну попытку понять безличное окоченелое тело, перебрать все, что утихло, что несколько часов назад перестало существовать от века, стерлось из прошлого, но что я могу упорно воскрешать.
— Они удалялись прочь от моего тлетворного влияния к революционному сожительству, чтобы гордо идти вперед через аборты и голодовки. Ради своего эгоистического спокойствия я вызываю их в памяти прижимающими к груди доставшуюся им утеху.
Два официанта надвигались на нас, собирая скатерти; музыканты оркестра, действуя в эпицентре наступающей тишины, кончали укладывать в футляры свои инструменты. Она медленно поворачивалась, демонстрируя мне стойкость подобий, из которых, как я выяснил, состояло ее лицо; наконец, отчаявшись, она показала мне веснушки, шершавость, пятна на коже, что походило на интимное признание, которое может нас сблизить.
— Получила? — спросил Штейн, пряча деньги.
— Я пошла, — сказала она. — Лучше подождите меня в кафе напротив. Я должна сходить наверх, чтобы взять пальто.
— Выкурим сигарету, — предложил мне Штейн. — В бутылке еще кое-что осталось. Эти пусть подождут. Ты влюблен в женщину, с которой собираешься ехать?
— Нет, — сказал я и, внезапно протрезвев, в тревоге откинулся на стул. Я как будто впервые узнал о смерти Кеки. Сквозь прозрачную жестикуляцию Эрнесто в номере гостиницы передо мной проступало лишь ее лицо, жесткое, сухое, морщинистое, с парой широких зубов, протянутых к убегающей нижней губе. Я с испугом понял, что забыл ее. Мне представлялось, будто непрерывность воспоминания о похолодевшем теле способна отводить опасности. Пока я думаю о ней — с известной нежностью, слабой толикой страха, умеренной любовью, — Кека, с одной ногой, согнутой в колене, другой выпрямленной, черным ртом, влажными дугами между ресниц, более могущественная, чем живые, будет охранять меня; завершенная, мертвая, она обладает прочностью, которой лишены живые и на которую я могу опереться.
— Но тебе грустно, — сказал Штейн. — Хочешь увести ее с собой?
Женщина стояла со мной рядом в накинутом на плечи блестящем сером пальто и подтягивала к локтям зеленые перчатки; она сколола волосы за ушами, и мне была видна приветливая задумчивая улыбка, кротость, с какой она относится к озадачивающим выходкам любимых существ.
XIII
Начало дружбы
Часы в вестибюле гостиницы показывали 3.30; я бесшумно шел по ковру, ставя ноги в будущий день, в то время, которое привык считать невозможным. Я улыбнулся ночному сторожу, но он, вручая мне ключ, не взглянул на меня, и я сохранил половину чрезмерно выразительной улыбки для лифтера, который не смог уклониться от нее и не знал, что с ней делать. Если б я мог постичь себя, собрать и постичь все и подать ему в короткой простой фразе.
В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади — была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, — статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.
Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.
Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад — от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.
Утро уже наступило — сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, — когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.
— Который час? — спросил он у потолка.
— Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.
— Я спал. Сигарета есть?
Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.
— Если мы хотим, чтобы все обошлось, надо кое-что предпринять, — сказал я, поворачиваясь, и пригляделся к ненависти, которую силился оживить Эрнесто; несколько поблекшая, она была на его лице, в позе — в раскинутых врозь ногах, руке под затылком, другой руке, которая замедленно ходила взад-вперед с сигаретой. Я подумал о необходимости и риске разговора, о нашей непродолжительной совместной судьбе, зависящей от моих слов. — Мы поедем поездом. Но не тем, где они скорее всего станут вас искать. Я уйду, а вы тем временем примите душ или закажите завтрак. Ни с кем не прощайтесь, телефоном не пользуйтесь. Забудьте обо всем, дела предоставьте мне, все уладится.
— Где моя одежда? — спросил он, не пошевелившись.
— Я решил сменить ее, но…
— Где моя одежда? — Он сел на кровати, швырнул сигарету на пол; я наступил на нее и погасил. — Говорите, куда вы дели ее. Здесь ее нет.
Я почувствовал, как вверх по ногам поползла усталость, и усомнился в своем долге строить фразу так, чтобы навязать будущее, в котором был заинтересован лишь частично. От бессонницы жгло глаза, движения губ, нужные для улыбки, давались с неимоверным трудом.