Маргарита Хемлин - Клоцвог
— Но у нее же тройки.
— Тройка тоже оценка. Зато она стенгазету рисует.
— А с товарищами отношения как?
— Никак. Зато она сидит тихо и впитывает, впитывает. Я по глазам вижу.
Учительница говорит, а сама смотрит на мои туфли. Я только-только купила возле Дома обуви на Ленинском, у спекулянтки.
Да, женщины всегда найдут общее.
— Мы, Елена Владимировна, с вами ровесницы. Ведь так?
— Ну, ровесницы.
— Давайте будем по всем швам откровенны. Вы как педагог видите, что у моей девочки на душе? Как там у нее? Просвет имеется?
Учительница смотрит на мои туфли и смотрит. Смотрит и смотрит.
— Майя Абрамовна. У Эллы на душе тяжело. Я ее понимаю. И вы же сами осознаете, как может быть на душе у девочки в семье, где она приемная дочь и ее ругают за малейшую провинность. Она мне рассказывала со слезами на глазах. Вы не подумайте, что я вам делаю выговор. Тайна усыновления и такое прочее охраняется по закону. Но вы имейте в виду, что я этого не оставлю безнаказанно. Да, вы приемные родители, но имейте совесть и сострадание. Ведь еще Федор Михайлович Достоевский говорил про слезинку ребенка. Одну слезинку. А Эллочка столько слез проливает. Она в школе держится. А сама плачет и плачет. Плачет и плачет. И все без свидетелей. Чтобы никого не расстроить лишний раз. Она рассказывала. И как-то все дети в классе знают и жалеют Эллочку. И подкармливают. Кто яблоко, кто пирожное.
Я остолбенела.
— Какая приемная дочь? Элла придумала ахинею, а вы поверили. Вы в документы смотрели? Я вам свидетельство о рождении принесу, чтобы вы знали, кому верить. Она моя родная дочь! Она же на меня похожа! Вы присмотритесь! И на отца тоже похожа! Вы их рядом поставьте! И походка, и движения. Плачет она вдали от людей! Да из нее слезинки ребенка не выжмешь! Не выжмешь! Ни за что!
Мне показалось, что я падаю в глубину и надо мной смыкаются воды. Как будто рожаю Эллу обратно.
Только и смогла попросить, когда опускалась на пол: «Воды!»
Елена Владимировна сбегала, принесла намоченный носовой платочек, вытерла мне лицо.
— Подождите, я сейчас в учительскую за стаканом сбегаю. Тут нету.
И убежала.
Я сижу на полу, тушь по лицу растираю, растираю. В глаза попало, щиплет. Слезы льются. Да. За одну слезинку ребенка убить можно. А за мои слезы кого надо убивать? Нет ответа. Нет.
Какие документы сюда нести, чем размахивать? Ну, паспорта, ну, свидетельство о рождении. Так ведь это бумажки.
Бумажки!
А у меня в паспорте развод с Мариком и брак с Бейнфестом. И прописана я в другом месте. Без Эллы. Все на ее мельницу, ну, буквально все.
Попила воды, умылась в учительской уборной.
Сидим с Еленой Владимировной друг напротив друга.
Вот. Два педагога. И одна девчонка. Которой тут к тому же нет в наличии. Наличия нет, а подлость есть. Елена говорит:
— Не знаю, что делать. Как с ней дальше быть.
И я не знаю.
Одно ясно: Эллу трогать нельзя. Ни с моей стороны, ни со школьной.
И в таком состоянии я позвонила Бейнфесту: он умирает; он умный человек; ему свой ум надо кому-то передать, так пусть мне передаст.
Натан Яковлевич встретил мой звонок без энтузиазма, но я сказала:
— Решается вопрос жизни и смерти.
И пошла, не дожидаясь ответа.
Да. Дни Бейнфеста были уже сочтены. Истощенный, бледный до синевы. В доме не пахло лекарствами. Я это отметила специально. Мне даже пришла мысль, что он хочет сам себя заморить.
Натан Яковлевич был одет по всей форме — в костюме, при галстуке. Размера на три больше, чем теперь надо было, но ему не до обновок. Такое положение, что старое донашивай. Себя не обманешь.
— Что случилось, Майя?
— Извините меня, Натан Яковлевич. Сама не знаю, почему я к вам явилась. Хочу поделиться мыслями. Узнать ваше мнение.
Он сел напротив, руки положил на розовую марселевую скатерть, еще довоенную, наверное.
Говорит:
— Слушаю внимательно.
Я рассказала про Эллу. Про ее общее поведение, ее идиотские выдумки. Про свое состояние.
Он выслушал молча, не перебивал.
Потом говорит:
— Майечка, вы ко мне как к адвокату пришли? Ведь нет же. Вы ко мне как к умному старому человеку пришли. Ну да. Я умный и старый. А что вам сказать, не знаю. По какой статье вас ориентировать. Скажу только: Элла и правда вам приемная. Вроде и не чужая, а и не вполне родная. Это такое поколение. Я думал. Она своего еврейства стесняется. Она за него отвечать не желает. Потому что ничего в ней еврейского нет. И у вас уже нет. Но вы с Мариком хоть за своих родителей отвечаете, у которых было. А с Эллы спросят — она ни за что ни про что отвечать должна.
Без вины никто отвечать не хочет.
Я не понимала, куда он клонит.
— Вы, Майечка, вот что сделайте. Отойдите в сторону на время. Пусть Элла что хочет, то и придумывает. Пусть распространяет, так сказать, панические настроения. Она маленькая, она переболеет этой паникой. Детям всегда страшно от всего. Вот и ей страшно. Ей страшно от того, что она оказалась еврейка. Все дети боятся темноты. А еврейство для детей вроде темноты, если не вникать. Объяснять бесполезно. Поверьте. Просто отойдите и ждите молча, когда свет заморгает сам собой. И лучше вы мне мезузу, которую я вам подарил, принесите. Завтра же. Нечего ей у вас в квартире делать. Верните ее мне.
Сказал и замолчал. Дышит трудно, как лошадь.
Я, чтобы разрядить обстановку, говорю с улыбкой:
— А правда, что вы с самим Григорием Ивановичем Котовским были знакомы?
Ничего не ответил, только стал рукой стряхивать пылинки со скатерти. А никаких пылинок не было. Последние его слова ко мне такие:
— Мне ваш приход — такая ценность, что и сказать невозможно. Мне на вас, Майечка, посмотреть в последний раз и ничего дальше уже ждать не надо. Идите домой и ничего не бойтесь. И Эллу свою не бойтесь. И Мишу. И Марика. И себя в первую очередь не бойтесь. Идите.
Вот так. Напустил темноты. Ему что? Ему ничего.
Дома я долго искала мезузу. Решила в конце концов спросить у Эллы.
Элла сразу призналась с гордостью, что отдала «еврейскую железку», как она выразилась, в металлолом. При первом же мероприятии в новой школе.
А там одного серебра на сотни рублей. По тогдашним ценам. Помимо исторической памяти.
Я ничего не сказала. У меня язык отсох. Как Бейнфест приказал, так и отсох. Я отошла далеко-далеко в сторону. А в какую — лучше не размышлять.
Но дело не в этом.
Наутро домработница Бейнфеста позвонила с извещением: Натан Яковлевич умер.
На похоронах ни я, ни Марик не были — так распорядился покойный.