Александр Иванченко - Монограмма
Приехала в Ужгород поздно и, вспомнив о деньгах, решила взять такси и ехать к Юле, отдать пачку. Да и увидеть эту желтоволосую девчонку еще раз хотелось, она была добра к ней. Как садилась в машину и ехала, не помнит, очнулась уже у самого дома Юли, с яблочной корзиной у ног, с растаявшей шоколадной конфетой в руке. Длинно позвонила в звонок на калитке. И чего-то вдруг испугалась.
Юля очень обрадовалась ей. Сказала, что она очень кстати, дома никого — старики уехали на выходные к родственникам, и она празднует одна. Просила Лиду не киснуть, сейчас они с ней отгрохают настоящее Рождество, поскольку от этого мужичья одно спасение — веселье и хороший стол и музыка. Но сначала они должны принять душ. В комнате было жарко.
Ванной у Юли не было, и они по очереди, стоя в красивом, расписанном голубыми розами китайском тазу, обливали друг друга из такого же кувшина, терли друг друга губкой, и Юля, восхищаясь Лидиным телом, красивыми родинками под грудью, целовала каждую, прося уступить ей хоть одну. Лида стеснялась, но потом повеселела, и они стали брызгаться розовой шампуневой пеной, водой. Хозяйка сбегала в комнату и принесла мандаринов и монпансье, они хрустели леденцами под струями воды и хохотали. Потом Юля протянула ей свою прозрачную ночную рубашку, сама накинула на себя пушистый длинноволосый плед, и они ненадолго присели перед телевизором, суша волосы. Затем пошли в большой дом во дворе, в котором, как сказала Юля, и будет их праздник. Когда они шли по темному двору, Юля вдруг остановилась и пристально посмотрела на Лиду (глаза блестели) и попросила поцеловать ее. Лида смутилась и нехотя подставила щеку. Юля как бы невзначай тронула ее за грудь.
Они вошли в дом. Он оказался неожиданно богатым изнутри, весь в зеркалах, глубоких мягких коврах, с мягким глуховатым светом из-за портьер. Пылал электрический камин. Юля включила магнитофон, и по комнате поплыла пряная восточная музыка. Посредине комнаты стояла роскошная, красного дерева, антикварная кровать.
— Чье это все? — удивленно оглядываясь, спросила Лида.
— Наше, девушка, наше, — загадочно улыбалась Юля. — Стараемся для дорогих гостей.
Они немного потанцевали в полусвете, потом Юля принесла и бросила на кровать большой альбом Модильяни.
— На вот, посмотри пока, Лида, а я сварю кофе, — сказала она и пошла на кухню.
— Юля, разве ты любишь искусство? — удивилась Лида.
Юля рассмеялась и сказала:
— А что, разве это запрещено?
— Да нет, но как-то неожиданно…
Они опять долго танцевали, Юля приносила кофе и сладкое, и они, отхлебнув из чашек и захватив пирожное, кружились в танце, близко прижимаясь друг к другу. Потом Юля погасила свет и включила торшер.
Они сели прямо на ковер и раскурили какую-то дорогую, шоколадную, с золотым мундштуком, папиросу, голова Лиды поплыла, и Юля снова, как бы невзначай, наклонилась над глубоким вырезом ее рубашки и поцеловала ее в грудь. Иштван выплыл из тумана и исчез, погрозив ей пальцем. Приятный, влажный, как розовая губка, туман застлал глаза Лиде. Юля вскочила, схватила ее за руку и, подбежав к шкафу, принялась выбрасывать на ковер свои наряды. Свалив все в кучу, она просила примерить Лиду то то, то это: то дымчатые французские колготы, то прозрачный, клубящийся, как шампунь, пеньюар, то яркое бикини, то текучее крепдешиновое платье, то шелковое японское, с широкими рукавами, кимоно.
Они сделали еще несколько глубоких затяжек и легли в постель. Степа больше не приходил. Юля достала из тумбочки альбом с фотографиями, положила его на подушку и, шепнув Лиде на ухо: «Я сейчас», ушла. Едва раскрыв альбом, Лида бессильно уронила его на пол, успев увидеть на раскрывшейся странице школьницу Юлю в белом фартуке с комсомольским значком на груди. Поднять альбом у нее уже не было сил, она закрыла глаза и провалилась в мягкую, устланную розовыми облаками тьму.
Когда Лида проснулась, был уже день. Яркое солнце проникало сквозь глухие красные шторы, добираясь лучом до ковра. Лида захотела встать, но не могла оторвать головы от подушки. Все тело ныло, голова плыла, кожа горела. Что было вчера? Ах да, Мукачево, Мукачево… Степа… Юля… Венгр…
Юля лежала рядом, раскидав по подушке свои соломенные волосы, и блаженно улыбалась во сне. Чувствуя себя разбитой, Лида встала и пошла к умывальнику. Намочив полотенце, обложила им свою пылающую грудь. Все тело саднило, как ободранное. Она заметила на плече и груди укусы и испугалась.
Вернулась в комнату охая, подобрала валявшийся на ковре альбом. Лида присела, раскрыла бархатный фолиант. Юля голенькая, в младенчестве. Юля в детском саду. Юля в пионерском лагере на карусели, качелях, с заголившимися загорелыми бедрами, в панамке. Юля школьница. Юля девушка. Юля в горах на лыжах. Юля на пляже. Везде в окружении девушек, девочек, женщин. За несколькими вынутыми снимками шли фотографии, на которых Юля была изображена полураздетой, в легкомысленных позах девицы из варьете. Она появлялась то в чулках, то в лифчике, то в темных очках, то в шляпе. Дальше шло уже совсем непристойное: Юля за фортепиано, совершенно нагая, с мертвой искусственной розой на плече, в черных перчатках до локтей. Какая-то женщина в перьях ассистирует ей, переворачивает ноты, целуя в грудь.
Лида брезгливо отбросила альбом, пошла в ванную. Снова увидела свою искусанную грудь и ужаснулась. Оделась, перебежала двор, набросила пальто, выскочила на улицу. Вдруг вспомнила вчерашнее, трогательное — доброго старика-венгра, его смущающуюся назойливость, корзину с яблоками — и вернулась за корзиной, почему-то было жаль оставлять ее здесь. Вышла и опять вспомнила, что не отдала Юле деньги. Тихонько, на цыпочках, вернулась и положила пачку в изголовье кровати, на Юлину подушку. Вспомнила, как ночью проснулась и увидела Юлю, как та застонала во сне и потянулась к ней младенчески руками, как к матери. Было почему-то жаль ее, ее увядающего от грима юного лица, этого богатого холодного дома. Опять бросился в глаза альбомчик, раскрывшийся на той же фотографии: Юля в белом школьном фартуке и газовых бантах, комсомолка. Вытащила эту фотографию и ушла.
Она сидела в тряском грязном автобусе с горланящими песню школьниками и ничего не замечала. Все внутри вдруг омертвело, застыло. Жизнь вдруг обежала внутри ее круг и остановилась. Иштван, вместе с Юлей, уплывал от нее в мокрый туман — навсегда.
Приехала в Ужгорюд, добралась до железнодорожного вокзала, встала в длинную очередь, но билетов до Львова не было даже на другой день. Вышла на платформу и стала проситься на львовский поезд у проводников. Ее не пускали, гоняли из вагона в вагон, и наконец один, с седыми висками и в остроносых туфлях на женских каблуках, насмешливо глядя на ее корзину сверху, сказал, что место есть только в его купе. Подумав, она согласилась. Что он делал с нею — она не понимала сквозь жар, сквозь бред, сквозь мельканье огней и сбивчивый перестук колес.
Утром жар спал, поезд давно стоял. Проводника не было в купе. На ее накрытой платком корзине лежала смятая десятка, вафли. Лида, усмехаясь, брезгливо сбросила их на пол и вышла на перрон.
Билет до Свердловска она взяла только на вечерний самолет и целый день скиталась по сырому угрюмому Львову, жуя беспрестанно яблоки Иштвана и пряча под мокрым снегом свои неостановимые слезы. Бродила по магазинам, переулкам. Под вечер пошла за каким-то абсурдным стариком, чем-то напоминавшим ей венгра, старик, не замечая слякоти и потока машин, вез по дороге в детской деревянной кроватке на колесиках Полное собрание Диккенса, и сумасшедшая улыбка блуждала на его лице. Сигналили дико машины, обдавая старика грязью, но он не уступал им. Снег летел поперек лиц, мимо жизни. Лида дошла со стариком до «Букиниста» и оставила его. Старик, стряхнув шапку, стал таскать мокрые книги в магазин.
В восемь села в самолет. Все кругом было уныло, тоскливо, лил с неба мокрый снег, разбухшие от влаги и скуки пассажиры еле протискивались в салон, молча садились. Лайнер, набрав высоту, тоже как-то уныло гудел двигателями, нырял в облака, клочья серого тумана мелькали за иллюминатором. Пассажиры дремали. Какой-то суетливый командировочный, оглядываясь, жадно поедал доставаемые из портфеля мятые яйца и вареную колбасу. Некрасивая девушка у окна листала модный журнал, шурша шоколадом, бумажный стаканчик, катаясь по проходу, оставлял росу капель на дорожке. Лиду душило от чего-то сгустившегося в душе, закаменелого, прожитого, чего-то непоправимо заскорузлого, как тряпка в крови. «Почему, — думалось с тоской, — эти серые облака, эта дребезжащая ложка в стакане, эта некрасивая девушка с ярким журналом, вытянутые лоснящиеся коленки соседа? Не хочу. Все заняты просто делами, едят, обманывают, спят, обыденная, каждодневная жизнь, нянчат детей, утирают носы. И все — без любви, ненависти, даже без отвращения — просто так, по привычке. Неужели не чувствуют, что мир вот-вот разлетится на куски? Нет, не чувствуют, не знают». Но какая-то опасность в этой обыденности все же была. Весь мир казался заведенной до предела, готовой распрямиться пружиной, внешнее спокойствие казалось лишь обманом, искусным сговором присутствующих, в котором никто не обнаруживал своих истинных чувств. И только зашедшийся в крике младенец и его измученная мать, пытавшаяся втиснуть своему ребенку истекающую молоком грудь, казались ей союзниками в этом обезумевшем от тоски и немоты мире. Они были его единственным горлом, голосовыми связками, спасительным клапаном, предохраняющим мир от взрыва.