Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил
Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался — в последний, надеюсь, раз — ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт — полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.
С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике — откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста — взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны — считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды — у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике — идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.
Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.
Подобные герои склонны игнорировать свою эпоху как нечто временное, и если и говорят о ней, то исключительно через исторические аналогии с другими эпохами жизни человечества, загоняя ясную мысль о собственной стране в дремучий лес параллелей и меридианов исторической географии нашей планеты вообще. Неудивительно поэтому, что своего героя Константин определил в историки — неясного философского исповедания, но обладающего зато неистощимой способностью вглядываться сквозь призму эпох — призму, незамутненную политической предвзятостью, свойственной тем, кто учился политграмоте через пребывание в тюремном застенке или длительные собеседования с органами безопасности. Герой Константина был выше этого. Оставаясь советским гражданином, он при этом женат на англичанке, хотя живет с любовницей. Для этого профессора не существует ни железного занавеса, ни отдела виз и разрешений. Да и советской власти в ее солженицынском понимании как лагерного режима тоже не существует. Существует Россия, конечно, со своими неповторимыми особенностями: традициями и религией, историей и политическими переворотами, но она — лишь одна из многих стран мира. И вот, лишь попав в Англию, он переоткрывает для себя эту самую Россию как нечто уникальное, трагическое, мессианское и избранное. Через "тоску по родине", через науку расставанья и пытку расстояньем, он открывает эту Россию вслед за героем своего исторического исследования.
Исторический этот профессор, находясь в Англии, изучает биографию крепостного восемнадцатого века, некого Апелеса Зяблова. Этот самый Апелес, крепостной крестьянин известного самодура боярина Струйского (прославившегося пресловутой домашней пыточной камерой в подвалах своего особняка, оборудованной по последнему слову маркиз-де-садовской техники той эпохи), поразил своего барина уникальными кулинарными способностями, врожденным даром шеф-повара, открытым совершенно случайно, когда боярин Струйский, зайдя к Апелесу Зяблову в избу, чтоб высечь своего крепостного плетьми (без всякой на то причины, исключительно ради порядка, руку поразмять), обнаружил того за жареньем клубней американской диковинки под названием "картофель". Этим картофелем покойная боярыня Струйская, наложница императора Петра Первого, отравила себе желудок, употребив для варки супа ботву этих экзотических плодов из Вест Индии. Крепостной же Зяблов эти самые клубни, разрезанные на равные доли, жарил на печи с коровьим маслом, и настоятельно приглашал барина отведать с ним басурманского рецепта. Боярин Струйский, при всей своей строгости, был ценителем искусств и разных экспериментов, и, хотя и высек Апелеса за потенциальную порчу российского крепостного желудка американскими новшествами и за растрату коровьего масла, картофель, тем не менее, съел с удовольствием, и с той поры назначил Апелеса Зяблова своим шеф-поваром, особенно по случаю обедов с заезжими иностранцами в своем поместье. Иностранные гости не уставали хвалить нового "кука", услаждающего их кулинарными шедеврами различных заморских кухонь. Однако самому боярину Струйскому этот гений заграничных похлебок был ни к чему: при всей своей изысканности Струйский предпочитал к столу гречневую кашу и кислые щи, а то и просто рюмку водки с соленым огурцом, держась, порой на этой диете целыми неделями, если не было гостей, а гости случались не часто. Так что при первой же возможности боярин Струйский сторговал своего шеф-повара английскому посланнику взамен на старинный чубук с фунтом турецкого табаку впридачу и считал еще, что остался в выигрыше.
Английский же посол увез крепостного Зяблова в Лондон, где тому была уготовлена судьбой головокружительная карьера. Обеды у посла стали знамениты на весь Лондон, слух о российском славном поваре Апелесе прокатился по всему Альбиону, его рецептам подражали все аристократические дома, дошло до того, что в конце концов он удостоился чести на один вечер стать шеф-поваром в королевском Букингемском дворце. Королевским указом ему было пожаловано британское подданство с домом на берегу Темзы, о нем писали газеты и его руки добивались самые богатые английские вдовы-купчихи. Чего больше нужно человеку, которого и за человека-то в России не считали, а за мертвую душу? Однако Апелеса вскоре стали все чаще замечать в лондонских тавернах, где он, по слухам, напившись до чертиков, закусывал эль с кубинским ромом сырой картофельной ботвой. А в лондонской "Таймс" год спустя появилось сообщение о том, что "бывший русский раб, а ныне подданный британской короны Апелес Зяблофф доставлен был в королевский гошпиталь со смертельными желудочными судорогами прямо в голом виде из турецких бань, где, по свидетельству очевидцев, он, забравшись в шайку и исхлестав себя березовым веником до кровавых шрамов, выпил затем грязную воду из шайки залпом — вместе с мыльными смывками и кровью, закусив эту прокипяченную смесь березовым веником, в этой же шайке вымоченным". Дотошливый корреспондент лондонской газеты пробрался к Зяблову в больничную палату, где тот объяснил свой поступок тоской по родине и произнес афоризм, который долго повторял после этого весь лондонский свет, не понимая, конечно, истинного смысла сказанного: "И здесь рыба, и там — рыба. Все мы рыбы - рабы. Не следует, однако, кастрюлю с ухой путать с аквариумом". Лишь герой Константина, советский профессор истории, прослеживающий судьбу Зяблова в архивах библиотеки Британского музея, понимает, на что намекал Апелес своим афоризмом: русский человек, привыкший вариться в ухе российской действительности, не может выжить в обществе хладнокровных рыб из аквариума западной цивилизации. Этот бывший крепостной, ставший вольным британским поваром, бросает и дом на Темзе, и вдову-купчиху, и бежит обратно в Россию, обратно в рабство, к самодуру и садисту — своему барину; ничего, кроме деревенского самогону с соленым огурцом из бочки с той поры не потребляет. Жизнь он кончил самоубийством, когда боярин Струйский приказал ему приготовить рыбу-лабраданс по французскому рецепту по случаю приезда в поместье нового английского посланника. Апелес сварил вместо этой рыбы-лабраданс русскую уху в огромном котле на двадцать ведер и бросился затем в кипящий котел вниз головой. Можете себе представить шок английского дипломата, подцепившего на вилку голову Апелеса, глянувшего на гостя со скорбной немотой пустыми глазницами вываренного черепа. Этот обед ознаменовал резкое ухудшение отношений между британской короной и российским престолом.