KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил

Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Зиновий Зиник, "Руссофобка и фунгофил" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

"Я исхожу из головного западничества и через желудок прихожу к нутряному славянофильству", — с ироничной миной комментировал свое эпохальное произведение Константин. Я же, пересказывая макабрические перипетии его псевдоисторических персонажей, тоже сбиваюсь на пародийную ноту: не столько из-за нелепой напыщенности и искусственности истории о крепостном гении кулинарии Апелесе, сколько из-за навязчиво многозначительной манеры поведения главного героя книги — профессора истории, как бы авторского двойника.

Но чем больше я вслушивался в разговоры Константина во время нашей "тюремной" встречи, тем запутанней становилась фигура советского профессора из его трактата. Потому что, как ржавчина сквозь лоснящуюся масляную краску, проступала линия какого-то окончательного одиночества, отделенное™, чуждости не только Западу, где герой-профессор очутился как посланец российской истории, но и физиологическая чуждость по отношению к самой России, советской, конечно, России. Его "тоска по родине" — это болезнь, рак, чума, проказа, патологическое состояние не только потому, что эта самая ностальгия поглощает все его остальные чувства, мысли и поступки, а потому что непонятно, есть ли у него вообще родина? И в этом смысле его ностальгия — мания, шизофрения, помешанность на чем-то таком, чего не существует, но одновременно она и центр всех его мыслей. И как человек, лишенный какого-либо центра, лишенный быта и образа жизни, ежедневного распорядка, он начинает винить окружающих в отсутствии того, чего у него самого нет за душой. Этот профессор с пародийной фамилией Похлебкин, исследующий биографию крепостного кулинара, в отличие от героя своих изысканий, лишен барина; он раб без господина, без царя в голове, без барина в крепостной душе. У его Апелеса хоть было по чему тосковать: по курной избе и плетям, по какому-то устоявшемуся, хоть и крепостному быту. Советский же Похлебкин, которому некуда возвращаться, страдает, следовательно, не столько от ностальгии, не столько от тоски по родине, сколько по отсутствию этой тоски, по отсутствию той, пусть болезненной, но цельности, которая была у крепостного повара Апелеса. Полный самоотвращения, он придумывает поводы для отвращения вне себя. С угрюмой презрительной усмешкой он рассуждает о пошлом материализме и мещанской сущности западной цивилизации, и в то же время его раздражает всякая неполадка в хорошо отлаженной машине бытового комфорта; он бесится от английской преувеличенной вежливости и сдержанности в отношениях друг с другом, и в то же время он выходит из себя, когда его любовница, переводчица при ООН, пытается с ним объяснится: в его глазах она становится чуть ли не нимфоманкой, своей душевной настырностью разрушающей его хрупкий интимный внутренний мир.

Короче, в этом профессоре Похлебкине чувствовался чуть ли не самоанализ Константина, и все это тянуло бы на вполне сносный роман, если бы не перемежалось бесконечными философскими отступлениям и пересоленной символикой кулинарных рецептов, которые герой изучает в связи с биографией крепостного Апелеса. Эта навязчивая кулинарная символика долженствует подчеркнуть фундаментальные различия в восприятии мира в желудочном, то есть, согласно профессору, в религиозно-почвенном смысле, между Востоком и Западом. Герой Константина, естественно, пессимист, то есть считает, что роковая пропасть в этом понимании никогда не будет преодолена и что западный человек никогда не сможет понять, в чем прелесть вонючей воблы, точно так же, как русский человек не станет есть лягушек; то есть, мол, Пушкин останется непонятным для иностранцев точно так же, как Данте навсегда останется восхитительной загадкой для русских. Сближение двух культур, короче, совершенно безнадежное дело. Непонятно только, что тогда делал этот профессор Похлебкин на туманном Альбионе? А он, оказывается, выращивал в себе любовь к родине; не поверхностную, славянофильскую или западническую, а ту, неискоренимую любовь, которая чем безнадежнее, тем крепче, и, чем крепче, тем фанатичнее. "Нам ничего не остается, как любить собственную безнадежную участь", — рассуждает он во время своих одиноких прогулок по картофельному полю — его любимому географическому местопребыванию; на краю картофельного поля, где он восседает, справляя нужду, ему мерещится российская деревенская околица, жидкий лесок на горизонте в дымке вечернего тумана и сырые крыши деревянных покосившихся изб. Тут он и придумывает притчу о картошке. Как работник долго пыхтел, тянул за ботву картофель. Наконец вытащил на свет единственный картофельный клубень; клубень и спрашивает работника: "Зачем ты меня на свет вытащил?" А работник отвечает: "Чтобы съесть!" А клубень ему: "А я-то думал, что ты меня вытащил на свет, потому что мне в земле было темно и одиноко, и я там гнил".

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира — доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше.

Дело в том, что, прожив со своей женой бок о бок четыре года в тюремном режиме, тюремщик из-за этой истории разлюбил свою жену. Он стал презирать ее, как всякий тюремщик презирает своего заключенного. Но одновременно и жалеет. И жалея свою жену, тюремщик-муж решил не отвязывать взрывчатку — иначе у него появилась бы возможность самому уйти из дома. Так они и прожили, ходя на проволоке, пока жена не скончалась. Продукты им носили из продуктовой лавки по телефонному звонку. (В России такой сюжет невозможен, оба сдохли бы от голода, не успев ни полюбить, ни разлюбить друг друга.) Герой Константина знакомится с этим анархистом, когда тот уже вдовец. Соседи по району считают его местным сумасшедшим, но профессор русской истории, узнав его английскую историю, сближается со вдовцом и оба проводят долгие вечера в пивной, обсуждая мироздание и вопросы международной политики. Явно имея в виду Клио и ее друзей пацифистов, Константин вкладывает в уста престарелого анархиста следующее рассуждение:

"Атомная бомба — орудие массового уничтожения, повязавшее наши два мира — социализма и капитализма, Востока и Запада. Эта повязанность и заставляет нас любить друг друга!" И старый анархист, улыбаясь в усы, поднимает тост за долголетие атомной бомбы .

"Наивный человек, — отвечает ему герой Константина, профессор Похлебкин. — Нас сплотит оружие, мощнее атомной бомбы, оружие массового уничтожения, которое нас обоих, наши два мира, плотно связывает: двоемыслие!" И профессор Похлебкин пускается в следующую цепочку поэтических, я бы сказал, силлогизмов: Запад, который одержим материализмом, наконец-то доискался до окончательной идеи расщепления материи — расщепил атом и ядро и в результате создал страшнейшее оружие, ядерную бомбу; однако в своей одержимости материальным аспектом мироздания Запад проморгал духовную, душевную и мыслительную сторону бытия, над которой бились, лишенные материального благосостояния, российские умы; русский человек, склонный к общинной, коммунальной жизни, к общности и духовному равенству, добился, в конце концов, самого невозможного, немыслимого - расщепления мысли и духа на общинном, государственном уровне. Советская власть, утверждает профессор, есть материализованная, воплощенная на земле, здесь, сейчас, идея двоемыслия, зачатки которой мы находим и в викторианстве, но лишь советская власть добилась, казалось бы, невероятного: когда двоемыслие, расщепленная совесть и лояльность как духовный и душевный идеал стали ежедневным образом жизни, так сказать, онтологией советской экзистенции, тогда неверие в основы марксизма-ленинизма-сталинизма (как, скажем, неверие в воскрешение в иудео-христианстве) при верности партии (церкви) с ее марксистско-ленинскими лозунгами становится необходимым и достаточным условием принадлежности к советской религии. Эта воплощенная двойственность, закаленная в годы чисток, людоедства, войн внешних и внутренних, превращает каждого советского человека в самое мощное оружие на свете — в расщепленное ядро, некий эквивалент ядерной бомбы, поражающей не мир материи, а мир духа. А все эти атомные бомбы и ядерные ракеты, позаимствованные, конечно же, у Запада и понавешанные вокруг государственных границ, для советской власти не более чем устрашающие бубенцы у шамана — ритуальные причиндалы, которые наивный Запад воспринимает как символы и тотемы страха и разрушения; и советская власть гремит этими устрашающими бубенцами исключительно для того, чтобы Запад испугался и прислушался — к советской власти, которой только и надо, чтобы к ней стали прислушиваться, чтобы с ней стали беседовать откровенно, чтобы разговорились, обнажили свою душу, зачатки собственной раздвоенности — а ведь этой раздвоенности и школьного двоемыслия хватает и здесь. Везде, где есть, хотя бы в зачаточном состоянии, ложное чувство вины, ощущение собственной греховности, трещинка в лояльности собственному правительству, государственному строю, народу (оправданная или нет, неважно), советская власть тут как тут, утверждается, как радиоактивное облако, в сердцах и мыслях, расщепляя и обобществляя, стараясь весь земной шар превратить в одну гипербомбу. Тогда и наступит мир — вечный и нерушимый, мир всеобщего двоемыслия, устраняющего мысль как таковую, и с ней — войны. "Сочетание атомной бомбы и советской власти, — заключает профессор, — есть единственно возможная гармония антиматерии и антидуха. А кто может устоять перед гармонией такого масштаба?"

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*