Уильям Стайрон - Уйди во тьму
— Постоял, — повторила Долли.
— Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза — трагические, и добрые, и печальные, «бездонные и старые как время», как сказал мой отец, — они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: «Сынок», — и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: «Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле». — Лофтис положил очки на бюро. — Мы раса гаденышей. — И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: — В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.
— Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…
Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.
— Сядь же… — начала она.
— Не горечи, лапочка, — громко заверил он ее, — а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.
— С кем же мы будем сражаться в будущей войне? — мягко спросила она.
— С Канадой.
Долли испуганно отвернулась.
— Ох, Милтон, я иногда думаю… — Она с улыбкой подняла на него глаза. — А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.
— Мы забыли наши любимые слова, — продолжал он неистовствовать, — какие они теперь? «Я есмь Воскрешение и Жизнь». Что это значит?
— Милтон!
— Чего я добился? Я извращенец, религия извращена — посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!
— Милтон! — Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.
Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:
— Иди домой.
— Нет, я… — Долли готова была заплакать.
— Иди домой, — произнес он заплетающимся языком. — Я — джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.
— Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…
— Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.
— Ох Милтон.
Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, — его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала:
— Ох, лапочка, нет, не уходи домой. Нет, не надо.
— О, мой дорогой.
— Ты не уйдешь домой. Оставайся здесь. Я покажу ей!
— Дорогой мой, поцелуй меня еще раз. Вот так.
— О Иисусе, я покажу ей.
— Ох, дорогой.
Сколько страха и волнений она зря испытала! А все оказалось так просто: пойти наверх рука в руке, словно впервые оказавшиеся вместе влюбленные (правда, остановившиеся оба на полпути, чтобы молча постоять и церемонно выключить весь свет), и, пошатываясь, пройти в обнимку по коридору к двери его спальни, святая-святых, которую Долли так хотелось посмотреть, но которую она никогда не видела.
— Сюда, любимый? — спросила она.
— О, Иисусе. Я покажу ей. — Снова и снова.
— Сюда, любимый?
Он молчал.
Затем…
— Подожди, — сказал он.
Он положил руку ей под кофточку на грудь, помолчал, убрал руку. Взял ее под руку и повел в темноте в другую комнату, она сразу поняла — в женскую: в воздухе пахло духами и стоял резкий запах лекарств.
— Я покажу ей, — говорил он.
С залива ветер приносил запах моря и дождя, а здесь была пустота, покой и обещание, тишина покинутой комнаты. Сердце Долли билось сильнее и сильнее: она чувствовала себя как изголодавшийся странник, вернувшийся из страны, где не было любви, а здесь, как и во всех других местах вроде отеля «Патрик-Генри» в Ричмонде или этого забавного маленького туристического лагеря — это был Чеви-Чейз или Силвер Спрингс? — она могла найти в незнакомой и непроверенной комнате новую страсть, новое удовлетворение — жаркое, как желание, — закалку, для их любви, такой все еще несерьезной и ущербной. Два или три и ее квартира — четыре места, и еще это — пятое. Бедный Милтон, такой пропащий мальчик. Он ощупью добрался до нее, и они разделись. В темноте, где ничто не влияло на ее тайный триумф, Долли взяла его руку и легла рядом с ним на кровать Элен.
Вскоре…
— Ты готов? — спросила она.
— Нет еще.
— Готов?
— Нет. Не могу, — простонал он.
— Сейчас.
— Да-да, — сказал он.
Это оказалось ложью, но она не могла этого сказать ему. Через минуту она уснула — сон был тяжелый, и она не проснулась, когда он зашевелился рядом с ней: утопая в постыдных снах, он был в море, на корабле, смотрел на голый арктический мыс. Рядом с ним стояла у поручней Пейтон, она повернулась к нему, приоткрыв рот для поцелуя, но дыхание холода, от которого потемнел корабль, море и суша, пронеслось по ним как струя града. «Мне холодно, — сказала Пейтон, — мне холодно». С печальным взглядом она отвернулась и ушла, и теперь, казалось, они достигли самого края земли, этой страны утесов и теней, стен, уходящих в глубины беззвучного, не знающего бурь океана, а вдалеке, наверху, горел непонятный огонь — два погребальных костра, внушавших страх, слепой, как смерть, две колонны дыма, запах, голубоватый дымок тления.
Кто это горит теперь?
Долли спала. Лофтис отвернулся от моря, проснулся; в голове стучало, и он сел на край кровати. Он отвел взгляд от простыней, от белых разбросанных рук и стал смотреть на залив. Дождь так и хлестал. Сирены предупреждающе ревели вплоть до мыса Генри, и прожектора прорезали темноту — в ночи полно было испуганных глаз. В бараках, стоявших на поле, спали солдаты. Лофтис уткнулся головой в руки и стал думать о войне и времени, о кострах на мысе и о великих людях, а также о том, как стыдно родиться для такого позора.
Он мог бы умереть, если бы рядом с кроватью не зазвонил телефон и девушка из «Вестерн юнион»[10] не прочитала голосом усталой служащей:
— «МОДИ БЕЗ СОЗНАНИЯ. ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО».
Даже осенью, в сезон угасания, время приносит забвение смерти, утраченной любви и утраченных надежд. Мужчины (как, например, Лофтис), чьи отцы двадцать лет пролежали во тьме, часто благодарны времени за то, что оно даровало им возможность бесстрастно смотреть на скрытые кости, бесплотную ухмылку, лишенный волос череп, оплетенный корнями и ползучими растениями. Лофтис мог найти прибежище в течении времени, предающем все забвению, также легко, как находил это в виски — собственно, комбинация этих двух факторов: несколько неосмотрительных прикладываний к бутылке, прежде чем он доехал до Йорктауна, и мысли о том, что, как бы ни было плохо, это скоро пройдет, не дала его нервам разойтись на протяжении поездки. Смерть была в воздухе: он недолго подумал об отце, о Моди, но разве осень не сезон смерти, а вся Виргиния не умирающая земля? В лесах горели странные, чем-то даже удивительные костры; день был сер, хотя дорога все еще блестела от прошедшего ночью дождя, и плыл серый дым, забивая ноздри Лофтиса запахом горящего леса и листьев. Призраки Рошамбо[11] и Макклелана[12], старые костры прошлых осеней, дым от которых был таким же голубым, как этот, таким же роковым. Лофтис вспомнил о другом: о том, что в прошлом августе он произвел два неплохих задела, вспомнил отрывок песенки — на каком же это было сборище, какой танец? Он глотнул виски.
На заре он отвез Долли домой, с несчастным видом поцеловал на прощание. Она сказала:
— Ой, позвони мне, когда ты туда приедешь. Когда выяснишь, как там все.
Он ответил коротко:
— О’кей, котеночек. Прощай.
Заря была унылая, необычная — она отбрасывала бледный отраженный свет на западную часть неба, и было похоже больше на сумерки, чем на утро. У Лофтиса болела голова, он думал о Моди. «Боже, — думал он, — всю жизнь я так мало думал о ней. А теперь это…»