Сергей Самсонов - Проводник электричества
— Пришел-таки, — я говорю, — не обманул.
— Да вот все думал, думал, — говорит. — Такая холодрыга — лучше в школу. Пришел, поскольку слово как-никак. Слышь, Эдисон, а может, ну его сегодня?
— Ну начинается. — Я говорю с презрением. — Давай-ка не сегодня, холодрыга. Не ссы, не замерзнешь — в вагонах тепло.
— Пока пройдут все наши, мы до мозгов костей продрогнем. И что они все на платформу лезут? И Салтычиха со своим хромым, и Ковалевы с Гинзбургами, все. Вот так бы сели и поехали давно. Нет, стой и жди, пока все рассосутся. Давай-ка ткнем пока… — Зубами сдернув варежку, он роется в портфеле, достает и разворачивает карту столицы нашей родины и области: зрачок Кремля, кривая вздувшаяся вена извилистой реки, вихляющие — будто все время спотыкался циркуль, мелко дробя по кочкам, вмятинам ландшафта — границы мелко-жильчатых, рябых Бульварного, Садового, а дальше, вширь — лоскутья укрупняются, Москва жиреет, прибавляет в рыхлой массе, пестрит прорехами промзон, заплатами огромных лесопарков… чем дальше от центра, тем больше прорех, белых пятен… ну вроде как средневековые картографы, довольно быстро выйдя за пределы ведомого мира, детально прорисованной Европки, не знают, чем заполнить дальше пустоту седого океана, разве мифическим зверьем и розами ветров, разросшимися пышно на полкарты… вот так и нам сейчас мерещатся в зияниях нарвалы, киты, левиафаны неведомых складов, товарных станций, электромеханических заводов, запретных, засекреченных; глаза наши блуждают, потом взгляд начинает двигаться по схематично-полосатым веткам-ручейкам — как будто кто-то расколол у наших Трех вокзалов кувшин или бутылку, чтоб дать всем напиться железнодорожной воды — трудягам, дачникам, бездельникам, бродягам, бежавшим из колоний среднего и высшего режима, из тюрем государственного плана и надзора за выполнением государственного плана. Вслепую тычет пальцем Пашка в зеленя:
— Ну, что там сегодня у нас? Опалиха… Подпалиха. Пойдет?
— Пойдет, — говорю я. — Пойдем.
— Не рано? А вдруг нарвемся на кого?
— Ну и чего нарвемся? Мы мало ли куда и по каким семейным обстоятельствам.
— Ага, я, может, вообще на похороны.
Мы ржем: когда на утро следующего дня Амалия Сергеевна нас спрашивает: вы почему вчера отсутствовали в школе? — то Фальконет обыкновенно отвечает: он был на похоронах, точка. Не подкопаешься, даже с родителями связываться неудобно: у вас что, в самом деле похороны были? Опять? Кто умер? Чего-то зачастили у вас родные престарелые на кладбище. Тут надо молча склонить голову пред скорбной вестью и невосполнимой потерей. Беда одна: все родичи, которых можно было бы вот так похоронить, у Фальконета уже кончились давно. Вообще до жути неправдоподобная картина получается — покойники, родня идут на кладбище фабрично-заводским потоком, лососьим косяком… какая-то прям моровая язва в пределах одного отдельно взятого и страшно многочисленного рода. «Пора придумать что-то новое», — я говорю ему.
На площади у Трех вокзалов нас накрывает мощной шумовой волной; Москва глотает нас студеным, хватающим за горло простором многолюдной площади, бьет в перепонки, в грудь ревущими сороковыми своего дорожного движения; четырехрядным, восьмирядным, Гольфстримовым потоком идут заиндевелые машины, обросшие седыми космами крутящегося дыма; со всех сторон нас обступают люди, которых мы раньше не видели и больше не увидим никогда, — сосредоточенные, целеустремленные, ответственно-сознательные люди моей давно проснувшейся страны, они идут встать у мартеновских печей или с указкой у доски, чтоб путешествовать стеклянным острием по красно-синим вензелям системы кровообращения, чтоб выплавлять чугун и сталь на душу населения вполне, и мы разглядываем поднятые их воротники, ушанки, шубы, драповые плечи, пуховые и шерстяные верхние платки… мы поднимаемся на промороженную, белую под плотным слоем спрессовавшегося снега бетонную платформу — ни Салтычихи нет, ни Ковалевых. Косматый белый пар дыхания и речи клубится у прекрасных лиц людей моей страны; мы не идем к окошку пригородных касс; билет, конечно, стоит тридцать пять копеек, но можно ехать так. Конечно, могут быть и ревизоры — и что? поймают и отпустят, охота им возиться с нами.
Мы смотрим, как обходчик в высоких валенках и желтом овечьем полушубке идет вдоль длинного товарного состава, бьет молотками по колесам, смотрит в буксы, и думаем, как долго ему еще плестись вдоль длинных коричневых вагонов, вдоль пломбированных дверей, исписанных меловой цифровой и буквенной абракадаброй.
Взметая, взвешивая, бешено крутя колючую серебряную пыль, кряхтя и содрогаясь всеми сочленениями от морды до хвоста, скрипя рессорами, подходит к замерзающей платформе электричка — заиндевелая, в заледеневших потеках на боках, с игольчатыми звездами и пальмовыми листьями на стеклах, и будто мы войдем сейчас в автоматические двери и в белом ледяном сияющем очутимся полутропическом, полу-Таврическом саду. Но вместе со старухами и бабами в крестьянских клетчатых платках, с румяными плечистыми студентами, морозносвежими студентками в рейтузах мы входим в жаркое стоячее тепло занять пустующую лавку; вокруг нас смех, постукивают лыжами и жесткими ботинками, в проходе на какие-то минуты становится темно и тесно от этих лыж и от громоздких рюкзаков… соревнование у них, что ли, какое-то межинститутское сегодня, и я украдкой посматриваю сзади на ноги взрослых девушек, обтянутые темной трикотажной кожурой, и Фальконет посматривает тоже своим художническим глазом.
У многих красивые гладкие лица, светящиеся матово, — почти как у красавиц с рекламного плаката… ну, знаете таких рисованных и сплошь желтоволосых девушек, которые, сверкая сахарной пастью, советуют питаться консервированным горошком… так вот, я, в общем-то, не прочь жениться на такой, ну, на одной из них. Но вот беда: их много, разных и красивых, а я один, придется выбирать одну и, значит, постоянно жалеть об остальных, которые проходят мимо с кем-то — не с тобой. Даже если жена будет очень красивой, то чувство сожаления об остальных останется, черт его знает, почему так. Я, наверное, хотел бы жениться на всех — поочередно или сразу… сразу нельзя — не в Оттоманской Порте, а вот поочередно… родной отец, к примеру, Фальконета женат четырежды, а отчим — трижды.
Запев колесами и содрогнувшись, наш поезд трогается — чтобы сперва с кряхтением поползти, поплыть из города, потом рвануть с истошным свистом мощного электровоза и полететь, размахивая белым танцующим полотнищем зимы и сыпля колкой серебряной пылью в глаза всем семафорам. Мы оставляем позади сановные высотки и нашу школу среднего режима, и я, простроченный железным битом поезда, надолго прекращаю набирать себе гарем.
7
Мне нравится порядок… нет, нет, не послушание, не пионерская линейка, не дисциплина, не военный строй — другой порядок, более высокий. Неукоснительный порядок в расписании поездов — сперва я думаю о нем: что все здесь ни секундой раньше и ни секундой позже, и даже если двое на перроне прощаются навеки, то поезд не станет их ждать — жестокая машина, не имеющая общего со слабой правдой человеческих существ, и машинист свистком, как бритвой, ударит по живому двух сросшихся таких сиамских близнецов, поэтому и столько тихой грусти на вокзалах, так тайно горек воздух над перронами — прозрачный монолит печали… порядок беспощаден к беременным будущим летом, к мужьям, которые уйдут и не вернутся. Ничто не остановит, не удержит летящую грохочущую силу, вот разве что крушение товарняка, оплошность пьяного обходчика, забывшего сменить костыль. Потом я начинаю думать о строгих, раз и навсегда отмеренных, одних и тех же расстояниях между стыками и между, соответственно, ударами колес… о строгих, раз и навсегда отмеренных высотах кованого звука: любой удар, любой поющий, ноющий, визгливый отголосок, любое содрогание полуразвинченного будто во всех своих суставах поезда имеет свое время рождения и смерти, и тембр впечатан в каждый тяжелозвонкий или плачущий аккорд как будто заводским клеймом.
Я думаю о числах, при помощи которых можно сосчитать любое расстояние и привести все интервалы и высоты к таким же общим строгости и чистоте, какие открываются в структуре снежного кристалла.
— …и знаешь, что она такая? И знаешь, что она такая? — орет мне в ухо Фальконет и тычет локтем в бок. — Ты, дубельт, про тебя же говорю!
— Ну и чего она такая?
— «Ну и чыго она тыкая»… Того, головка хуя моего. Не буду ничего тебе рассказывать.
— Рассказывай-рассказывай, — говорю я. — Это я так, задумался. Ну, Становая, — говорю, — чего? Послушай, Фальконет, хорэ изображать тут тайны мадридского двора.
— Ну вот, и тут она такая: у нас, конечно, пацаны все мировые, говорит, но Эдисон вообще-то лучше всех. Ты понял? Нет, ты понял? Открыл глаза на отношение к тебе?