Эрик-Эмманюэль Шмитт - Женщина в зеркале
Но с первых же нот он завладел моим вниманием. Когда вступили деревянные духовые, я уже не принадлежала себе — меня поглотило это пространство, палящее, лесное, болезненное, раздираемое неистовыми силами, которые вздымаются, но опадают, отягченные расплывчатыми воспоминаниями; зыбкий, ущербный пейзаж, где внезапно возникнет адажио, как милосердный бальзам, как солнце проглянет сквозь тучи и озарит золотыми лучами сумрачную долину. По мере того как произведение росло, я отрешалась от своего дыхания, чтобы дышать вместе с ним; скрипки уносили меня ввысь, я глубоко вдыхала вместе со взмахом смычков, во время тутти оркестра я задерживала дыхание, после чего делала вдох на перламутровом переливе арфы.
Твоя заурядная Ханна, которая никак не придет в себя после своей ложной беременности, снедаемая мелочными мыслишками, исчезла. Другая, свободная, обновленная, плыла по волнам музыки, давая течению унести себя, податливая, счастливая. У меня было такое чувство, будто я проникла внутрь своих узоров, запаянных в стекло. А что иное мне дают мои хрустальные шары, если не то же самое, что и музыка? Освободиться от себя, уйти от мира, где я страдаю, и войти в тот мир, где я восторгаюсь, бежать от времени, которое я терплю, в то, которым наслаждаюсь. Я была в восхищении. Я отрешилась от действительности ради красоты.
На последнем аккорде я бурно зааплодировала, и тут случилось нечто невероятное: я потеряла сознание. Как тряпичная кукла, я в обмороке — как мне потом рассказали — осела. Я комом опала на пол.
Преимущество этого беспамятства состояло в том, что я не видела холодного приема произведения венской публикой. В отличие от меня, им очень не понравилось.
Если они не перенесли симфонию, то и я тоже в какой-то степени, поскольку мой восторг спровоцировал обморок.
Когда я пришла в себя, я увидела над собой два лица: доктора Тейтельмана и доктора Калгари. Тяжелое возвращение к действительности.
Один считал меня симулянткой, другого симулянтом считала я.
Над ними обоими настороженное лицо Франца.
По позолоте на потолке я поняла, что меня уложили в фойе.
Тейтельман считал мой пульс. Калгари подал стакан подслащенной воды. Собравшись с силами, которые придал мне этот напиток, я улыбнулась мужу.
— Как ты себя чувствуешь, ангел мой? — тревожно спросил Франц.
Я ответила ему широкой улыбкой, что его успокоило.
Он тут же обратился к Тейтельману:
— Ну что, доктор, вы полагаете, что это то самое?
— Есть шансы. Если у Ханны нет болей в животе или печени, это оно.
Он ощупал меня, я не реагировала. Он заключил:
— Значит, это то самое.
— Дорогая, ты наверняка беременна!
По моему лицу пробежала гримаса тревоги. Тейтельман ее уловил — тем более что ждал этого. Он и решился охладить воодушевление Франца:
— Спокойно… Спокойно… Не будем делать скоропалительных выводов.
— Как хотите, доктор Тейтельман, но я уверен.
И Франц помчался как ветер, чтобы подогнать нашу карету к подъезду.
Как только Франц исчез, Тейтельман строго на меня поглядел:
— Если дурнота будет продолжаться, госпожа фон Вальдберг, приходите ко мне в кабинет, чтобы проверить хорошую новость. И приготовьтесь к более детальному осмотру, чем в прошлый раз.
После чего он сухо попрощался и удалился.
Калгари, сидевший неподалеку, с интересом наблюдал за мной. Я хотела было накинуться на него, потребовать, чтобы он ушел и оставил меня в покое. По какому праву он находится подле меня?
Но я почувствовала, что он полон сострадания, и промолчала.
Мне показалось, будто он услышал мои мысли в присутствии моего мужа и врача.
— Это музыка вас оглушила, не правда ли?
Я кивнула.
Он продолжал:
— Я сидел неподалеку от вас. И два-три раза во время концерта позволил себе бросить взгляд в вашу сторону: мне показалось, что вы потрясены.
Я попыталась в нескольких словах обрисовать ему, что я испытала. Он покачал головой:
— Вы принадлежите к избранным душам, госпожа фон Вальдберг. Вы очень тонко, как никто, все улавливаете. Знайте, что, невзирая на прошлое недопонимание, я всегда готов вас принять. Я знаю, что вы приняли меня за шарлатана; тем не менее сегодня этот шарлатан единственный разгадал происходящую в вас перемену. Счастье погрузиться с головой в искусство. Боязнь вернуться в свое тело. И самый большой страх: иметь — или не иметь — другую живую плоть внутри себя.
Я отвернулась. Каков простофиля!
Вечно я недовольна. То переживаю, что Франц меня не понимает, то раздражаюсь, что Калгари понимает.
Он стушевался, затем пришли слуги, чтобы помочь мне дойти до кареты.
С той поры Франц вновь дарит меня пылкими знаками внимания, как в те девять месяцев иллюзорного бремени. Я называю это «взглядом петуха на курицу-несушку», и до чего же мне надоели эти взгляды, и что-то подозрительно много в них любви.
И вот, моя Гретхен, я приступаю к описанию последнего происшествия, которое помогло мне вернуться на свои старые позиции. Это случилось вчера вечером.
Более чем происшествие — стычка, свидетельницей которой я была и которая так меня шокировала, что у меня внутри сдали последние сдерживающие силы. У графини Грэм-Галлас разразился бурный диспут о состоянии искусства в Вене. После концерта, на котором Густав Малер так разочаровал меломанов, пожилые господа, сидя за столом, принялись разносить в пух и прах современных художников, диагностировав упадок всех искусств.
Поскольку Франц, неисправимый оптимист, привел им в пример несколько удачных произведений и напомнил, что трудно судить о целом здании, если стоишь, уткнувшись в него носом, они вытащили свои аргументы, как оружие из ножен. Это была битва ветеранов против молодого поколения. И если молодежь — Франц, я — вела себя вежливо, то старикашки распоясались. Ничего хорошего уже нет в Вене! Желание соригинальничать приводит к жалким потугам, поиски небывалой глубины толкают художников в отвратительные бездны, где в человеке видятся одни уродства, пороки, болезненные отклонения, жестокость. В живописи стиль модерн представляет собой не шаг вперед, а откат назад: мы возвращаемся к мифологическим ужасам, к монстрам, к существам неопределенного пола, в картинах больше нет перспективы. Досталось и Йозефу Хоффману, и Коломану Мозеру. Некто Малер попытался с ними соперничать в патологической нервозности? Что ж, он, увы, преуспел.
Что до писателей, они увязли в трясине. Что пишет этот Артур Шницлер, если не порнографию? Ни одна мать не поведет свою дочь в театр на «Хоровод». А Фрейд, сентенциозный двойник Шницлера, самый худший из них, со своим психоанализом, который своими сумбурными идеями дурманит молодежи голову? Кстати, Шницлер и Фрейд, оба врачи, возомнившие себя литераторами, роются в душах, как во внутренностях, они пишут скальпелем. И заключение: их произведения безжизненны, как трупы в формалине, они смердят, они ужасны, они низки. Почему? Потому что созданы евреями. Даже те, кто случайно не еврей, «объевреились», что еще хуже. Вагнер об этом, кстати, очень хорошо сказал, этот ясновидящий разглядел в евреях разрушителей наших ценностей. Эти господа почему-то допускали, что еврей может быть банкиром, собственником, но художником?.. Изыди, Сатана! Если сейчас не прореагировать, они разрушат цивилизацию.