Иван Зорин - Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе
Г-н Ринизов совсем не представлял себе райских кущ, зато подобно большинству людей уже здесь, на земле, интуитивно постиг ад, который каждому рисуется в своей ипостаси. Ад г-ну Ринизову представал вечностью ожидания, бездной томительного и никчемного предчувствия, постоянством гложущей маеты и бесцельности бдения: ведь и Сизифа больше, чем труд, мучает скука. По ночам, когда звездило и когда причудливые очертания осыпающейся с потолка штукатурки то и дело менялись, оборачиваясь фантастическими насекомыми — мерзкими и злыми, он слышал один и тот же вопрос, фразу, доводившую навязчивостью до исступления, — он так и не вспомнил, в уста какого своего страждущего героя вложил ее Достоевский: «А почему вы думаете, что там непременно что-то огромное, а вдруг комнатка закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность[13]». До умопомрачения варьируясь на все лады кошмара — от хохота и визга до меланхоличного шепота, она бешено крутилась считалочкой песочного человека[14], на мотив «кружись, куколка, кружись!», в такт дрожащему на стене фиолетовому пятну от листьев плюща: и вот и вся вечность, и вот и вся вечность… Тогда г-н Ринизов закрывал лицо коченеющими руками и в изнеможении валился на кровать. И ему зачастую виделся сон. Будто бы он в кромешной тьме силится что-то различить. Словно ослепленный полыхнувшей молнией, он вовсю таращит глаза, надеясь на чудо, и ему даже мерещатся выступающие остовы каких-то предметов, чье предназначение он вот-вот разгадает, но это — исчезающие во мгле химеры, и здесь он просыпается, дрожа от ужаса. Но эта реальность оказывается новым сном, и все повторяется. Повторяется до тех самых пор, пока, наконец, он не очнется, обливаясь холодным потом, в мертвенном мерцании яви, в мире, схлопнутом до дыры.
В каком году это случилось — прошлого давно не прибавлялось, и счет времени потому давно утратил смысл — за ним наконец пришли. На рассвете, как он сотни раз переживал этот час в своих снах, в наклонных лучах бледнеющей луны, льющейся сквозь тусклость стекла чересчур сказочно и чересчур монотонно, чтобы настораживать или пугать, явились двое. Скуластые, как у опричников или демонов, лица, прилизанные на пробор волосы, неторопливые и мягкие, как у хищных кошек, движения рук, достающих наганы из карманов кожанок, и никакой кровожадности: на сухих тонких губах лишь брезгливость, смешанная с гадливым отвращением, почти механическим, как у эльфов или гномов.
«Это не арест», — мысль шевельнулась вяло и обреченно, так и не развернувшись в предложение, в то, что они правы, что нельзя арестовать призрак или тень, что тень можно лишь освободить, обратив ее в тень тени, в тень тени тени, в ничто. А ради этого ничто тень сама отрешится от тени.
Изогнувшись на боку, г-н Ринизов еще успел подумать, как нелепо натягивать на голову одеяло, сквозь которое избавители эльфы будут сейчас стрелять в упор.
С диктатором мы не встретились. Я родился через шесть лет после его смерти. Но иногда, быть может, под влиянием рассудка, убеждающего меня в естественности этого, я зримо ощущаю его присутствие, его зловещую тень, отбрасываемую на мое время. Тогда во мне таинственно и возникает образ, о котором я поведал, как умел. Рационализируя, я считаю его суммой (или пересечением) подлинных фрагментов из читаемых или слышанных мною биографий, ибо не верю в метемпсихозу и меньше всего склонен копаться в корнях генеалогии и генетики. Однако если это всего лишь ретроспективный стереотип, зеркало, в фокусе которого сведена масса человеческих судеб и которое, следовательно, не отражает ни одной человеческой Судьбы, то почему он удивительно близок мне?
Изредка, скорее предаваясь математическим забавам, нежели философствуя, я допускаю, что исторические события нанизаны на ось века симметрично относительно его середины, иногда же — что душа хранит не только пережитое, но и отголоски давних бурь мира, как пустая ракушка рапана помнит шум моря, но чаще — что время не есть поток из прошлого в будущее, что оно — внутри нас, как еще не явившихся, так и уже ушедших, плещется единым реликтовым морем, морем, в чьих водах, подобно заглядевшемуся Нарциссу, каждый найдет свое отражение.
НОЧЬЮ, В ТИШИНЕ, С ПЕРОМ В РУКАХ
«Как же это в сущности нелепо: вот так, ночью, в абсолютном молчании водить пером, — подумал человек вслух, устремив утомленный взор в пространство. И продолжил, уже про себя: — Воистину человек, часами рисующий значки на бумаге, папирусе, пергаменте, бересте (дощечка со стилом — близнец тушечницы с кисточкой) — выглядит со стороны колдуном или сумасшедшим. Ему припомнилось признание блаженного Августина о том странном впечатлении, которое производил на всех его учитель, читавший про себя, — что же тогда говорить о таинстве человека пишущего. Воистину его действо отдает шаманством!
Бой напольных часов вернул его к реальности: к так и не разобранной кровати, к прямоугольнику тени от книжного шкафа, к пятнам электрического света на сиреневых обоях, чей рисунок, умножая суету и кривляние мира, до бесконечности повторял танец какого-то шута в балагане. Пахло фиалками. На стене, убедительно аргументируя бренность земного бытия, висела шкура медведя с оскаленной мордой.
Откинувшись на жесткую спинку стула, человек не без горечи и разочарования думал теперь о своем жалком уделе — уделе историка.
Вчуже черпая образы из копилки минувшего, которое само по себе звучит на все лады, этот злосчастный изгой обречен не иметь собственного звучания, как разделительные знаки в кириллице. Повелитель произношения, он — отсвет чужого света, отблеск чужого блеска. Его кабинет — кабина суфлера. Портной, шьющий из невидимой материи платье для короля, который всегда остается голым. Какое-то время он еще продолжал блуждать в лабиринте подобных умопостроений, где этимологии отводится роль большая, нежели философии, и куда необходимую для привлекательности долю парадокса привносят отвлеченные метафоры.
Потом, все еще глядя в отдаленный угол комнаты, где, сводя с ума, причудливо переплетались плясуны на обоях, он попытался собрать свои мысли, разбегающиеся стадом овец по полю. «Остановить их хоровод», — буквально так он выразился, вероятно, в такт череде танцующих арлекинов. Он попытался вновь сконцентрироваться на Амвросии Свет-лоозерском. На преподобном Амвросии Светлоозерском, святом чудотворце, чей образ он уже три года лелеет в сознании и старательно переводит на бумагу. Да, целых три года. И вот сейчас рассыпанная стопка испещренных листов — плод его заглядываний в прошлое на цыпочках своих мечтаний — переводными картинками валяется перед ним на столе. Куча листов таких же серых, как этот вспугнутый криками галок рассвет за окном, таких же тревожных и распадающихся. Прошлое («умонепостижимое прошлое», — как иногда сетовал он с пессимистическими интонациями Ясперса) — это ускользающая от нас вечность, ибо водой в воде времена растекаются во временах. В его умозаключениях опять засквозили нотки абсурда.
Сосредоточиваясь, он еще раз — уже в который, — решил прокрутить в голове пластинку скудных сведений. Вот их канва.
В лето от сотворения 7055 среди монашеской братии на Соловках объявился некий мирянин, происходивший родом из города Пскова, из весьма благочестивой семьи судейских стряпчих. (Почему-то ему он представлялся до болезненности худым, веснушчатым юношей с робкими глазами и нежным пушком на подбородке, чересчур стеснительным и скованным из-за мягкости своего нрава.) Здесь же, подвизаясь в послушничестве и смиренномудрии, новый поселенец был пострижен с именем Амвросий. В пору иночества он поражал всех и своего духовного наставника игумена Филиппа, впоследствии святого митрополита Московского, бла-готерпимостью и упорством. Видимо, поначалу обученный дома грамоте Амвросий служит у него переписчиком древних церковных книг. Однако в патерике Соловецкого монастыря имя его не значится. Нет его и в Четьи-Минеях преподобного Димитрия Ростовского[15], не попало оно и в Месяцеслов русских святынь Тальберга[16]. Достоверность источников о нем, увы, сомнительна.
«А вы не боитесь свернуть на нем шею? — вспомнил он отдававшее амикошонством предупреждение одного коллеги. — Ведь уже многие поплатились». Вот тогда-то наперекор он и взял диссертацией эту тему, может, по самонадеянности, может, чтобы доказать себе что-то. Но не только поэтому. Образ Амвросия-чудотворца привлек его сразу, он манил чем-то таинственным. Может быть, тем, что отрок, пришедший за тридевять земель в монастырь, был — как он предполагал, проецируя себя на этот образ — сызмальства ужален загадкой смерти? «Именно страх смерти превращается в христианский страх преисподней», — утверждал он с категоричностью, достойной зависти психоаналитика. А может, Амвросий притягивал его и чем-то другим. В его выборе было так много необъяснимого, что и сам он недоумевал.