Ирина Васюченко - Искусство однобокого плача
В чем дело? Неужели в том, что “мы хороним”? Ах, так я становлюсь суеверной? Полный распад личности: мало того что размокла и отупела от тоски по субъекту, утратившему все права на уважение! Теперь, выходит, еще подвержена беспредметным страхам? Ну уж нет!
— Назовем его Али. И коротко, как папа хотел, и звать удобно. Слышишь? Ты — Али. А хорош чертовски. Однако хватит, иди, ну?
— Али! Ура! Замечательно! Сашка, ты молодец… постой, ты куда это собралась? Ведь только что вернулась, на улице хоть глаз выколи… Посидим в тепле, с Али поиграем, что еще нужно для счастья?
— Для счастья ничего, но для здорового сна рекомендуется променад. Я ненадолго.
— Я с тобой!
Вот досада: похоже, Вера всерьез полагает, что меня лучше не оставлять одну. Глубочайшее заблуждение, но разуверять не возьмусь. Обидится… Я стараюсь никого не обижать. Вести себя прилично. Это все, что мне остается.
Фонарей мало, мы идем, оскальзываясь в темноте, едва видя друг друга. Это хорошо. Можно расслабить лицевые мускулы, натруженные притворными улыбками.
— Что делается в ликбезе? Как твоя сессия?
— В общаге то же, что и всегда. Прею над книжками. Ритка шастает в поисках свежих впечатлений. Вваливается поздно ночью и с порога возвещает либо: “Вера! Народ интересен!”, либо “Вера! Народ мерзок!” Далее — страстная система доказательств. Сессия кошмарна, я, как обычно, в панике, но надо думать, что и на этот раз обойдется… Шурк!
— Да?
— С тобой поговорить можно?
— А до сих пор ты что делала?
— Чирикала. А хочу поговорить.
— Валяй.
Маленькая, но революция. Доселе мою суверенность в семье, спасибо им, так чтили, что вопросов не задавали. С полгода назад, когда Вера, погруженная в романтическую меланхолию и докучные науки, почувствовала, что у нас не все в порядке, она и не подумала расспрашивать. Вместо этого сочинила в довольно динамичных, растрепанных стишках “Балладу о Гегенюбере”. Там описывались приключения заколдованной красавицы по имени Гегенюбер, которая, заманив кавалера в свои объятия, убивает его ударом толстенной дубины за то, что, утомившись ласками, осмелился вздремнуть в ее присутствии. Что примерно означало: не очумела ли ты вконец со своим проклятым максимализмом? Человек так к тебе относится, а ты…
Хоть на душе было более чем кисло, вызов я приняла и за вечер состряпала “Сказанье о королевском саде”, где также в рифму излагала притчу о вздорном нищем короле, по зимнему времени навравшем, будто болото перед его дворцом — прекрасный сад, из-за чего весенней порой, когда трясина раскисла, легковерный гость прежалостным образом в ней утоп. Отделка стишков была построже, чем у сестрицы, но по части обаяния мой опус явно уступал. Жанр обвинительного акта не принадлежит к разряду поэтических: мол, гляди, какая свинья твой подзащитный… Объясняться подобным манером может придти в голову только филологам, филолог — это, конечно, диагноз…, впрочем, и поныне не думаю, что способ этот по части задушевности и информативности сильно уступает традиционному: “А я ему грю… А он мне… А я…”
Ознакомившись со “Сказаньем”, сестрица покрутила головой, выразив тем сомнение в моей справедливости, вслух же с похвалой отозвалась о форме этой угрюмой писанины. Вскоре я объявила домашним, что со Скачковым развожусь. Мирно, без взаимных претензий. Все окончательно, обсуждать нечего. И наступило многонедельное молчание — неестественное, истяжное “молчание о”… Будто в доме лежал покойник, которого почему-то невозможно в подобающие сроки предать земле. Так что теперь веркин демарш меня почти обрадовал.
— Знаешь, мама надеется, что вы помиритесь. Говорит, он, дескать, чудесный парень, обожает тебя, а в тебе разбушевались отцовские фамильные демоны, но по существу ты ведь добрая и отвечаешь за себя. Это она так думает. А папа ей сказал, что “с Виктуаром покончено”, но ты страдаешь, ты в опасности. Так кто прав?
— “Она страдала. Вихорь шумный, свистя, покров ее клубил”… Он-то откуда может знать? Утром, уходя на работу, я говорю ему “До вечера!”, вернувшись, здороваюсь, перед сном желаю спокойной ночи. И могу тебя уверить, что, исполняя этот ритуал, ни разу не зарыдала глухим басом. Тем не менее прав — он.
— Ужас… Не может быть… Совсем никакой надежды? И маму жалко. Она Скачкова любит.
— Если будете опять мыть мне кости, объясни ей, что драматизировать не стоит. Он влюбился в другую. А мне захотел напомнить, что у мужчины есть особые права. Начал надираться до рвоты, хамить и строить куры моим приятельницам. Аське голову морочил, Римме, Валентине… В общем, лодка перевернулась, и у нас у обоих появилась возможность освежиться.
Умственно выдающиеся шерифы в американских боевиках острят в подобном стиле. Но мне так проще: меньше вероятность, что разревусь.
Приостановившись посреди пустынной улицы и поймав меня за рукав, сестра пытается в темноте рассмотреть, смеюсь я или говорю серьезно.
— Версия для мамы?
— Версия. А если хочешь, и правда. Для меня все сложнее, но это ж мой род помешательства — усложнять. Думаешь, я кочевряжусь, не хочу говорить? Да я бы охотно… Могу рассказать, какой Скачков низкий негодяй, а я невинная овечка. Или, как маме кажется: я — монстр гордыни и деспотизма, а он — чувствительная душа, угодившая в жернова. Берусь состряпать из этого трагедию, слезливую драму или фарс, и нигде не погрешить против фактов. Только что мы вчетвером ломали голову, как щенка назвать. А тут надо найти имя раздору двух не самых бесхитростных людей. Он утверждает, что я никогда его не любила…
— Идиот!
— Не уверена. Может, это и правда была не любовь. Какая-то другая жажда, которую, наверно, утолить нельзя, даже хотеть этого не надо бы. Но если так, мне и любви не нужно, и вообще ничего… Мы с тобой когда-то постановили, что не подобает выворачивать душу наизнанку. А это невозможно, только и всего. Технически недостижимо. Всем, кому кажется, будто они изливают самое сокровенное, только и дано, что изложить версию…
Еще не хватало! Язык мелет сам по себе, нагло вырвался вперед, предоставляя мыслительному процессу плестись в арьергарде. Род истерики. Противно: стихия словоблудия уносит тебя, как щепку…
— Но ты могла бы бороться!
— И ты туда же. Зачем? Если бы между нами встало что-то внешнее, я бы на все пошла. На все, понимаешь? Но это же чушь, мелодраматическое беснованье. Ни от подвигов, ни от преступлений толку не будет. Нас прежних больше нет. Что я могу? Изменить прическу? Понизить уровень притязаний? Расстелиться ковриком? Скоропостижно родить? Сыграть на ревности или жалости? Мужичонко забаловал, но есть бабьи способы не дать ему уйти. Это называется удержать мужа. А на что мне муж?
Сколько мертвых слов. Я стараюсь не врать. Напрасный труд. Правда так же мертва, как самые последние враки.
— А эта другая, она существует? Кто, откуда взялась?
— Никогда ее не видела. Знаю только то, что сказал сам Скачков. Они вместе работают, и это она сделала первый шаг… воображаю, какой павлиний хвост он предварительно распустил! Видимо, хорошая девочка, да и он не так глуп, чтобы связаться с дрянью. Она на три года моложе меня. Не в пример мне длинноногая. Восторженная. Росла без отца, мечтала о мужчине старше себя, о мужском руководстве, и вот в Скачкове ей почудилась эта нравственная зрелость…
Внезапный — на нервной почве, должно быть, — смех прерывает мое повествование на полуслове. Вообразив милого, в общем-то, ее сердцу Скачкова в подобной патриархальной роли, смеяться начинает и Вера. Мы обе хохочем всласть, до слез, — наш полузабытый детский способ разделываться с бедами. С моей так не справиться, но минута хороша.
Отсмеявшись, Вера облегченно вздыхает:
— Уф! Слава Богу! На страдалицу ты не слишком похожа.
— Боюсь, что слишком. Самочувствие неописуемо гадостное. Не была наркоманкой, но подозреваю, что смахивает на ломку. Если еще не хуже.
— Ты вот что учти, — сестрица поворачивает ко мне большеглазое, вмиг посерьезневшее лицо. — Ни отступать, ни падать тебе нельзя. Некуда. У тебя за спиной я. Всю жизнь так было, и теперь так. Падая, ты сомнешь меня. Ты-то потом, может, еще и поднимешься, но меня уже не соберешь. Запомни!
Мы все — что я, что Скачков, что Вера — в ту пору изъяснялись, мыслили, чего доброго, и чувствовали сплошными метафорами. То продирались сквозь их колючие заросли, то блаженствовали под их пышной сенью — ну да, я и тут их наворочу до полного непотребства, без этого не обойтись. Что до последней вериной метафоры, это уж, слава Богу, преувеличение. Но трогательное.
На обратном пути мы уже обсуждаем ее дела — даже при самом нежном сочувствии Вера не в состоянии долго поддерживать беседу о чем-либо другом. Сейчас я признательна ей за это. Ее юношеский запоздалый эгоизм ничуть не хуже моего преждевременного эгоизма мрачной развалины. Ведь и я, хоть исправно подаю нужные реплики, вовсе не думаю о ее печалях, с настороженностью опытного больного прислушиваясь, как там поживает моя боль в середине груди.