Стефан Цвейг - Встречи с людьми, городами, книгами
Об усталости и истощении, безысходности и нескончаемости трех лет войны, о том, чего еще не знал Золя в своем «Разгроме», о последнем круге ада, по которому проходит французский пехотинец, повествует сегодня Барбюс своим соотечественникам и всему миру. Засевшим в тылу политиканам и «ура-патриотам» он — безупречный свидетель, солдат и борец — предъявляет обвинение за муки их жертв; ни о чем не пишет он с такой беспощадностью, как о бесконечности страданий, от которых нет спасения. Даже короткая передышка, отпуск — предполагаемый отдых — пехотинцев, этих илотов взбесившегося национализма, отравлен, превращен в жестокий фарс, о котором рассказывают страницы этой книги мучений. Барбюс описывает приезд отпускников в Париж. Они еще не стряхнули с себя окопной грязи, в ушах у них еще стоит звон от грохота орудий, сердца их еще сжимаются от перенесенного ужаса. Они идут по бульварам, окруженные праздной толпой, мимо проносятся автомобили с расфранченными пассажирами, на улицах заманчиво блестят витрины магазинов и глаза женщин. Никто, ничто не знает здесь о войне, от всех этих людей она далека, как сияющее небо над крышами. Впрочем, нет, и вот, кажется, доказательство тому. У одного магазина собирается толпа и с любопытством разглядывает какое-то странное сооружение на витрине. Что там такое? Они проталкиваются ближе и видят за стеклом восковой манекен: немецкого офицера в новеньком обмундировании, с картонным Железным крестом на груди; немец стоит на коленях и, прося пощады, протягивает восковые руки к восковому французскому офицеру с детскими румяными щечками, который уставился на него выпученными стеклянными глазами. Под дурацкими куклами большими буквами написано: «камрад» — насмешливая кличка немцев. Гнев и омерзение охватывают солдат: так вот как здесь, оказывается, представляют себе немцев эти бездельники, вот как они думают в тылу о войне! К отпускникам обращается какая-то элегантная, благоухающая дама: «Скажите, господа, вы ведь настоящие солдаты, вы видели все это наяву, не правда ли?» Оба, еле сдерживая отвращение, робко бормочут: «Гм… да… да…» — и довольная публика сияет от радости, Они заходят в кафе, к ним подсаживаются разные любители поболтать, выражают им свое восхищение; один восторженный штатский говорит, что ему тоже очень хотелось бы пойти на войну, но вот злое начальство не отпускает; другой уверят их, что здесь, в тылу, он не менее полезен государству, чем они там, на фронте. Опять они отвечают: «Гм… да… да…» — смиренно, доброжелательно, но в глубине души понимают: между ними и теми лежит пропасть, они говорят на разных языках. И они бредут дальше, бедняги, чувствуя себя совершенно забытыми в этом большом городе, в Париже, который думает лишь о себе и своих удовольствиях. И вдруг один из них неожиданно резюмирует: «А ведь правда! Выходит, что у нас не одна страна, а две. Мы разделены на две чуждые страны: на фронт, где слишком много несчастных, и на тыл, где слишком много счастливых». Они чувствуют себя потерянными в столице Франции, которую в течение тысячи дней защищали своей кровью, и с поникшими головами уходят из этой каменной чужбины на свою страшную родину, в окопы.
И вот они опять у себя дома, в своей семье, во взводе. Начинается последний акт человеческой трагедии. Ночью спящих солдат поднимают по тревоге и бросают в атаку. Этот апокалипсис современного человечества описан Барбюсом так беспощадно правдиво, так жизненно, или, вернее, так убийственно, что невозможно пересказать все. Душа горит, когда подумаешь, что на нашей земле может быть нечто подобное.
Ночь после атаки. Бойня кончилась. Двое солдат, уцелевших из семнадцати, — все, что осталось от взвода, — блуждают по перепаханному снарядами полю. Они ищут своих товарищей, с кем час назад играли в карты, своих собратьев, которых полюбили, с кем сроднились за эти два года, и находят лишь их растерзанные трупы. К их братской скорби, к их человеческому страху примешивается и неодолимое чувство неистовой, триумфальной, первобытной радости: «Я еще жив! Я еще жив!» Они только что убивали сами, вокруг них смерть, оскаленные лица, окровавленные головы, но они двое сознают только то, что еще живы. Они бредут дальше, от трупа к трупу, все чаще и тревожней звучит в этих жутких картинах лейтмотив книги: «On ne peut pas se figurer» — «Этого невозможно себе представить!» И они умолкают. С окровавленными руками они ползут назад сквозь колючую проволоку и забиваются в свои норы. И тогда из темноты, чуть слышно, один за другим начинают раздаваться голоса. Они безымянны, эти голоса оставшихся в живых, и порой кажется, что гул их нарастает, будто в него невнятно вливаются новые десятки, сотни тысяч голосов тех, что сейчас лежат бесполезной падалью перед немецкими окопами. Они рассуждают о войне, эти безымянные, добираются до ее смысла. Но не об Эльзас-Лотарингии говорят солдаты и не о Марокко и Сирии, как их министры, а только о страданиях и о том, когда же наступит им конец. Один еще отваживается произнести вычитанную фразу: чтобы уничтожить милитаризм, надо разгромить Германию. Но другие уже не верят этой фразе. «Сегодня милитаризм называется Германией, а завтра он будет называться иначе?» — говорят они. Не Германию надо раз и навсегда победить в этой войне, а самое войну. Не Германия враг народа, а война. «Две армии в схватке — это одна огромная армия, совершающая самоубийство!» — выкрикивает кто-то, и все бурно соглашаются с ним. Ни единого слова ненависти к Германии не произносят французские бойцы, которые только что врывались с ручными гранатами в немецкие окопы и остервенело кололи штыками, они полны сострадания к жертвам войны и ненавидят лишь войну ж тех, кто ее затеял. Никогда больше подобное бедствие не должно обрушиться на человечество, восклицают они, и если только нынешняя война будет последней в истории, то все принесенные жертвы не напрасны. Их не искупят никакие вновь приобретенные провинции; вознаградить их может лишь одна, последняя надежда, что, ужаснувшись безмерности страданий, человечество не понесет добровольно еще раз крест войны. И над равниной, усеянной трупами, как трубный глас Суда, разносится из французских окопов клич: «Guerre a la guerre!» — «Война войне!»
Мысль, что они, безвестные Спасители, своим мученичеством избавят Будущее от войны, что их пример навсегда отрезвит грядущие поколения, приносит им утешение, бесконечное утешение. Но лишь на один миг. Ибо кто, спрашивают они себя, расскажет человечеству о наших безмерных мучениях, кому они ведомы? Ни один писатель не сможет вообразить их себе, а военные корреспонденты, эти «Touristes des tranchees» — «окопные туристы», видели лишь частицу их страданий и не испытали самого страшного: принуждения и непрерывности, бесконечности мучений. Кто познал судьбу пехотинца? «Мы! Только мы! — отвечают голоса. — Мы, только мы, которые сами ее испытали!» Но, подобно ударам молота, падают на их сердца чьи-то слова: «Нет, и мы забудем, даже мы сами! Мы забудем! Того, что мы видели, было слишком много. Нам не вместить всего. Мы сами, мы тоже забудем обо всех пережитых страданиях».
Раскаленной иглой пронизывает их сознание эта мысль — самая страшная в этой страшной книге. «Да, мы забудем! — восклицает один. — Когда я был в отпуску и читал свои собственные письма с фронта, я не узнавал самого себя, я ничего этого не помнил». «Да, слишком много, всего не запомнишь, — подтверждает второй, — забываются бесконечность ночей, мука лишений… Остаются только имена, только названия, как в военной сводке». О непостоянство чувства! О забывчивость! О вялость мысли! Они в отчаянии обвиняют самих себя: «Мы machines a oublier — машины забвения. Человек — это существо, которое думает мало и легко забывает». И они, единственные очевидцы, окажутся немыми перед судом человечества и смогут лишь бормотать, вместо того чтобы говорить во весь голос! Их изобразят героями, тех, кто чувствует себя мучениками, ни в чем не повинными страдальцами; будут описывать лишь их подвиги, но не мучения, подбадривая, но не предостерегая грядущие поколения. К чему тогда эти муки, эти жертвы? Всякая надежда потеряна. «Tant de malheur est perdu!» — Все их страдания напрасны, если о них не узнает человечество, если никто правдиво не расскажет о них.
Этим свидетелем, этим глашатаем, возвещающим о страданиях французского пехотинца в назидание человечеству на все времена, и попытался стать Анри Барбюс.
Его книга возвышается гигантским надгробным памятником павшим товарищам, сложенным из их страданий, сцементированным их слезами и кровью, памятником, озаренным вдохновенным пламенем страсти художника. Его книга будет вечной плотиной, преграждающей путь мутному потоку стихов и трактатов тех бахвалов, у которых «избавление» от военной службы вызывает «прибавление» патриотического пыла; она будет вечно язвить тех осторожных патриотов, которые, превознося с пылом красноречия войну — это море крови и железа, — сами остерегались замочить в нем даже кончики пальцев; она будет вечной, потому что чувство писателя питалось пережитым и еще потому, что это чувство, обращенное через все границы ко всем народам, имело своим священным источником человечность. И среди битв, где решают Сила и Власть, это уже победа, в конечном счете единственная победа ясного духа над бессмыслицей происходящего, победа правды над фразой и ее презренным рабом — словом.