Валерия Алфеева - Джвари
— Все это литература, — неодобрительно покачал головой игумен. — Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.
Грехопадение — тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но «дух животворит, плоть же не пользует нимало».
Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа — от духа, плоть — от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа — от плоти, а плоть — от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.
Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу. тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…
— Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» — и просто «помилуй мя».
— Ох! — взрывается он вдруг. — Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика! Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрых дел?» А уж не могу вам объяснить — как, он им отвечает, только наверняка знаю, что я самый грешный. Афонский старец Силуан, один из последних святых, жил уже в нашем веке, ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, — и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…
Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.
— Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни — покаяние, средства — покаяние и цель — покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям — их нельзя искать самому, тем более без покаяния, до очищения от страстей, — они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама, это проще, чем увидеть себя.
Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин.
— Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. — Я перевернула кувшин и для наглядности постучала по глиняному донышку. — Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…
— И это уже кое-что… но ох как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» — это разные состояния.
В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:
— Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь — гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь — опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…» — Он было поднялся, но вдруг вспомнил: — А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?
Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.
— Чтобы не рассеиваться.
— Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз. Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает — и молится, ест — молится, разговаривает — тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное — для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву… — Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал. — Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как не выученный урок.
В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.
Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:
— Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите пока как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.
— Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.
— Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля и ему грош цена. — Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. — К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.
— Но если я вымою посуду, это вам не повредит?
— Ну, посуду помойте, это и нетрудно.
Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.
— Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? — спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.
— Вам понравились? — весело блеснул он глазами. — С Божьей помощью грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.
— Пока мне позволена только черная работа.
— В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… — ответил он из-за стены, — А ты, Димитрий, чем занимаешься?
— Я просто сижу с мамой.
— Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древнегрузинский, на котором написаны все богослужебные книги. — Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. — Будешь с нами вместе читать на службе.
Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.
— Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? — спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. — Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.
— Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.
— Это хорошо, — кивнул он.
— Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.
— Тоже хорошо.
— Не знаю. А что мы будем делать, когда придется уезжать?
— До отъезда еще дожить надо, времени много. Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.
— Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.
От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин — по ней через другой перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За несколькими поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.
Вблизи она светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, — единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.
Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое недолгое лето.
Я прохожу вдоль края поляны все дальше, деревья вдруг начинают уходить вниз. Дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась к этому выступу и села. Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.