Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Что -- я знал. До того хорошо знал, что боялся даже подумать. И откладывать тоже боялся: этот скажет, он еще не совсем онколог, улыбнется, как наша Калинина, но скажет. Этим голосом, переливающимся всеми оттенками, очень умным, очень, очень врожденным голосом; такого не купишь, не защитишь диссертацией, нигде, ни в академии, наук, ни даже у них в ухе-горле-носе. Этот скажет "Дождик, кажется", а прозвучит, как симфония. А посмотришь... у того, Сверчкова, лапы мясницкие и рожа бульдожья, а сбежал.
-- Иван Михайлович, простите, что спрашиваю, но... врачи
наши не говорят, а больше не у кого, -- набрал, выдохнул: -- Она... умрет?
Будто дернули его -- резко откинул голову, удивленно-весело глянул, тоже выдохнул:
Уже...
Умирает?! -- к нему, и упало (но чему, чему же там было уж падать, час назад сам, сам сказал это кореяночке Лизе), но сорвалось, грохнуло с безмолвным и страшным ревом.
Конечно... -- опустил лицо, затянулся сигаретой, выдохнул, и прошли сквозь это сизое облачко, тающее, водянисто сереющее -- стеклянные нити. -Я думал... -- осекся.
"Что ты не осел, сам видишь", -- договорил за него и, стараясь не вспугнуть -- спокойно:
Когда?
Не знаю. Этого не скажет никто.
Скоро?
Думаю, да. Опухоль очень большая. Огромная... так нигде больше нет, но растет быстро.
Она задохнется?
Н-не думаю... это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не щека, а голова не болит?
-- Кажется, нет.
Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая, искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай, и окурок, помявшись (куда бы его?), пригасил о морщинистый ствол и, помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо.
Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста... -показал ему натуральную, в полный рост улыбку. - Простите, Иван Михайлович, что пристаю к вам, но у вас в практике?..
Ну еще бы!.. -- с облегчением распрямил плечи. -- Сколько угодно. Чего-чего, а... -- усмехнулся грустно.
А как... это наступает?
Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром человек ходил и вдруг...
Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть.
Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких
больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят, в домино играют и... -- усмехнулся так понимающе, -- водочкой не брезгуют. Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они... что же им остается делать? Мы на это не так уж придирчиво смотрим, -- распрямился, вздохнул и повел было
глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.
-- Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает?
Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные... там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет -- сказать трудно, но...
И долго?
М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..
В сознании?
Нет!.. -- с облегчением. -- Это нет. Как правило, нет.
И человек уже ничего не чувствует?
Думаю, что нет, -- сверкнуло в пригашенных глазах. -- Ну, кажется, мой
трамвай... -- тяжко вздохнул.
Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. -- прижал руки к груди.
Что вы, что вы... -- улыбнулся бессильно, печально, -- сами
понимаете, если б я мог... Всего доброго вам!..
По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.
Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву -- бац! -- сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.
Саша... папочка!..-- ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит"). -- Что же ты там без плаща под дождем сидишь?
Прошел... -- загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.
Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, -- шепотом из окна.
Он сказал, что не надо. Хуже будет... двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть... -- "Дурак!"
-- А так может? -- горько усмехнулась, глянула: -- Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, -- все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе.-- Вот так!.. -- засмеялась, -- не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?
Я не говорю -- я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией.
-- Ну, говори! -- неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: -- Саша!! -вскрикнула, в руку вцепилась. -- Са-ша!.. что ты говоришь?! -- И обмякла, затряслась в плаче.
Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться -- ты ждала, но не встать было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда... с этим... не могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно -- глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!
И вот он сказал. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит -- время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.
Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша... папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?
Он меня все время будит...
Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. -- прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все.
Нет, не буду... -- "теперь... ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется".
И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну -- прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это -- спать, не чувствовать, просто не быть. Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит". Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи:
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать -- удел завидный!
Прошу, молчи, не смей меня будить".
Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей пробуждается к близкому смыслу -- к работе, детям, еде, любви, ко всему тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно вмещающее -- и только оно! -- всю планету бытие.
Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? -- вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. -- Может, я... ну, немножко?"--"Мне не жалко, только знаете..." -- покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она скажет?!"
Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе на санитарку.
Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, -- неужели вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" -"Попробуйте..." -- усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.