Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью -только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, -- как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я -- бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
Ох, Александр Михалыч... -- сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, -- смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", -сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные... -- вручила бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется? -- вдруг (но потом понял -- не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? -- Я хотела вам сказать, -опустила глаза, -- что... катастрофы можно ждать в любой день... каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" -- екнуло. Тогда -- да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" -- "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
-- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать.
Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь -- пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
-- А мы с доченькой пьем из шприца!.. -- улыбнулась Тамара, когда я вошел. -- Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках -- вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет -- все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова..." Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол -- дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли -- позвонками. Но -- отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
А вторая монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному:
-- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори мне про него! Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот,
с машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей позвоню. Ты там?
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир -- здесь. А мы там. Нет, не мы -- ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня".
И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я к окну -- прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
-- Саша, ты слышишь, что она говорит?.. -- тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, которого никогда прежде не было. -- Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа... меня застрелит. Лерочка!.. -- бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. -- Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись...